С Новодевичьего поехали в Лаврушинский, в дом Вишневского, где он лежал ночью, привезенный из больницы, преображенный мучительной смертью и все-таки Вишневский.
Мартовский день кончился, темнело быстро, по-зимнему. В ушах все скрежетали вагонные буфера, свистела пронзительно маневровая кукушка, больно отдавался сухой винтовочный треск — когда опускали тело, по окружной ветке перегоняли товарный состав, и одновременно, провожая в могилу, стрелял в низкое невеселое небо взвод моряков, присланных из флотского экипажа. Их пригнанные, плотно облегающие шинели чернели на снегу ослепительно, сам же снег был порист, грязноват — предвесенний.
Друзья Софьи Касьяновны Вишневецкой, вдовы, взяв на себя хлопоты, пригласили тех, кто не раз посещал эту угловую, тесноватую столовую. Бывал тут друг Всеволода, Александр Петрович Довженко, «Сашко», то прекрасно-задумчивый, сосредоточенно-молчаливый, и в сумерках его профиль казался высеченным в камне; то, напротив, вдохновенно-разговорчивый, и тогда в угловой вовсе не было где повернуться; речь его лилась пленительно, величаво, просторно, как возлюбленный им Днепр, будто бы не говорит он — читает бесконечную неизвестную и торжественную поэму без рифмы, белым стихом.
Встречал я тут и блестящего, язвительного, ироничностью, казалось мне, прикрывавшего детскую застенчивость Сергея Эйзенштейна; долгие годы до войны и после влек его к Всеволоду острый интерес, настороженное любопытство художника к художнику, одной яркой личности к другой, тоже яркой и, однако, совсем иной; и, однако, что-то, вероятно, оба они не могли определить, что именно, мешало им соединиться в работе, хотя разговор об этом вспыхивал, и неоднократно, на протяжении многих лет. Дневники Вишневского это отчетливо подтверждают. Недоставало, выражаясь терминологией шоферов, «искры в зажигании». Был период, когда Эйзенштейн очень хотел ставить «Мы, русский народ». Но ему не давали тогда ставить, и не только этот сценарий. Эйзенштейн приходил к Вишневскому, они обедали, потом шли в кабинет, садились друг против друга и, бывало, молчали долго, разглядывая друг друга. Потом Эйзенштейн прощался и уходил.
В эту комнату, к гостям, ворвался однажды, размахивая рыжей тетрадочкой, Всеволод, закричал: «Лермонтов, женщина-Лермонтов, послушайте, молчите!»
И прочитал действительно отсвечивающие талантом, хотя и меченные многими поэтическими влияниями стихи, грустноватые, пришедшие с Кавказа в редакцию «Знамени» по почте от какого-то врача-женщины, участницы войны. Неизвестную поэтессу звали Галина Николаева.
Тут, в угловой, ровным, сдержанным голосом, словно бы читая студентам очередную лекцию о строении белка, Борис Ильич Збарский, вместе с профессором Воробьевым бальзамировавший Ленина, рассказывал, как в палящий июльский день лета сорок первого года он увозил из Москвы в Тюмень от возможных бомбежек тело Владимира Ильича, и как экстренно, в течение нескольких часов, надо было переложить тело Ленина из саркофага в специальный гроб, и как оказалось, что Владимир Ильич был со Збарским одного роста и мерку снимали с него, Збарского. И Вишневский слушал и утирал слезы.
И приходил генерал Василий Чуйков, командарм 62, взявший в плен Паулюса в Сталинграде, и его тянуло к Всеволоду, которого он нежно и непривычно нашему уху называл Володей. И мы не знали тогда, что эта дружба помогла Всеволоду быть свидетелем-невидимкой и час за часом, минута за минутой, с педантичной скрупулезностью, на какую он был способен, записать все, до запятой, исторические обстоятельства капитуляции фашистского государства, зафиксировать все его предсмертные хрипы...