Вместе собирали в морском песке после шторма божественно отграненные морем причудливые камешки и вместе, как нищие, хотя и гордые, стояли под так называемым «Кораблем», домом с верандой, похожей на палубу, где обитал в Коктебеле мой университетский профессор литературы, которого хорошо знали Ленин и Горький, Василий Алексеевич Десницкий-Строев, владелец уникальнейшей библиотеки стариннейших русских изданий и уникальнейшего же собрания черноморских камней — он ходил вдоль моря в коротких или подвернутых штанах, с посохом, похожий на апостола, и собирал их каждое утро. А раз в неделю, кажется по понедельникам, производил отбор, швыряя с палубы «Корабля» ненужные ему дубли «лягушек» и «фермопиксов», и мы, дрожа от страсти и унижения, подбирали с горячей гальки профессорские отбросы.
В 1932 году умер в Коктебеле Максимилиан Волошин, поэт и художник, променявший Петербург и Париж на крохотный болгарский поселок у моря, ходивший по горам в древнегреческом хитоне, в коротких неантичных штанах. Его дом на берегу моря, с террасами, похожими на палубы, стал на долгие годы пристанищем поэтов, писателей, художников и просто заезжих странных людей, любивших искусство как самое главное в жизни и в истории человечества.
И для меня, особенно в послевоенные годы, Коктебель и волошинский дом, превратившийся по воле вдовы Волошина, необыкновенной и странно прекрасной Марьи Степановны, в Дом Литературного фонда, стал таким пристанищем, которому обязан я пожизненно августовской недушной жарой, горько пахнущей розой коктебельских ветров, преданнейшей любовью к этому ни на что не похожему, разве что на библейские рисунки художника Рериха, краю...
Максимилиан Волошин завещал похоронить прах свой высоко в горах, над морской бескрайностью, и чтоб несли наверх на руках по каменистой, обрывистой пыльной тропе, и Коля Чуковский тоже нес его на руках, а я не нес, потому что Максимилиан Волошин в одном из стихотворений обещал приют красным, равно как и белым, и белым, равно как и красным, если они, белые или красные, все равно, придут под гостеприимную крышу его, волошинского дома...
Мой друг, Коля Чуковский, мог позволить себе нести останки Максимилиана Волошина, потому что он, Коля, был беспартийным, а моя ригористическая комсомольская совесть того не позволяла, и я не присоединился к похоронной процессии...
В разные времена мы с Колей Чуковским по-разному относились друг к другу, иногда обходили острые рифы наших литературных и идейных разногласий во имя сохранности приятельства, иногда разногласия выливались наружу, и тогда отчужденно сторонились друг друга.
В моих друзьях ходили те, кого он не любил и которые недолюбливали его.
В его друзьях — те, кого недолюбливал я и которые не любили меня.
Война нас сблизила.
Потом подружила.
Я слушал голос давнишнего моего приятеля по Ленинграду и по ленинградской осаде, уже когда его не было.
Это всегда немножко страшно.
Голос не дальнего тебе человека, еще недавно, просто вчера, живого.
Седьмого ноября 1965 года в Ялте, в Доме творчества, сдвинули отдельные столики в один праздничный стол, и настроение было праздничное, и шум, и милая праздничная кутерьма и безалаберщина, и вдруг прошелестело с одного конца длиннейшего стола в другой:
— Умер Чуковский!
И все разом стихло, и только шепот, обрывки слов, фраз: «Ах, жаль Корнея... Ушел целый век... Корней, Корней... Сколько? Семьдесят два... Нет? А сколько?»
Кто-то сказал, что сейчас будут передавать сообщение по телевизору, и мы побежали вниз и неожиданно увидели во весь экран лицо Чуковского.
Но не Корнея Ивановича. Его сына — Николая...
Вечером восемнадцатого ноября я приехал в Москву — телефонный звонок.
Марина Николаевна Чуковская.
Сейчас выйдет в эфир новая повесть мужа.
Будет читать сам Николай Корнеевич — успели записать за неделю до часа, когда прилег днем отдохнуть после нескольких часов работы за письменным столом на диванчик, стоявший тут же...
Прилег — и не проснулся.
Что ж, смерть легкая. В старину говорили: такая смерть дарится праведникам.
Ладно.
Я повесил трубку, включил радио.
Да, еще — погасил свет.
И в темноте раздался голос Николая Корнеевича, с такими характерными для него интонациями, сдержанно-мужественными, пожалуй, даже излишне аскетическими. Но это было в его манере. Он так и прозу писал — строго, страшился злоупотребления метафорами, одним они помогали, ему — мешали.
Во всяком случае, читал, как писал, — без сентиментальности, хотя бы и о самом сокровенном. Хотя бы самое лирическое.
В январе сорок второго явился ко мне в номер гостиницы «Астория» в потертой, видавшей виды флотской черной шинели, в морской фуражке с потускневшим золотым крабом, с сумкой противогаза, с наганом в черной кобуре, во флотских черных брюках, заправленных в пехотные кирзовые сапоги.
Мороз был жестокий, блокадный, отопление отказало, вода замерзла.
Чуковский приехал в Ленинград в недолгую командировку с ораниенбаумского пятачка, — значит, добирался кружным путем, через Кронштадт и Лисий Нос: берег, где Новый Петергоф, Стрельна, занят немцами.