И уже не жалеет, что приехали, и подливает водку то на перце, то на рябине даме, которую он уже не ненавидит, как раньше, напротив, находит ее милой и, главное, делающей, в общем, в этой среде, далекой от французского импрессионизма и от многого иного, нужное, полезное и, если хотите, благороднейшее дело. И уже все, все, все без исключения умиляет его почти до слез: и беленькая дворняжка, внесшая в зубах еще одну галошу одного из адмиралов, на малиновой подкладке, в этот раз с буквой «Ю», и домоправительница Устя, разливающая крепчайший, истинно флотский чай, и появившийся неожиданно бочонок натурального вина, который прислали адмиралу его земляки с Кубани.
А Головко притащил сверху патефон, ставит на него пластинку, любимую, которую мог слушать бесконечно. Пластинка куплена им в Париже на Севастопольском бульваре, когда он, «дон Алонзо», возвращался из Испании, где воевал волонтером. Это вальс, незатейливый, простенькая мелодия в духе «Под крышами Парижа», а может быть, чем-то похожий и на вальс «На сопках Маньчжурии», он трогателен, наивен, и у слушавших его теснит в груди. А может быть, это оттого, что за окном русская метель, но говорят про Испанию, и шумят слова «Гвадалахара», «Барселона», «Картахена», фамилии Листера, Ларго Кабальеро, Хозе Диаса, Эренбурга, Кольцова, Хемингуэя; читают, конечно, стихи Светлова про Гренаду, и все, все кажется Юрию Павловичу необыкновенно прекрасным, и у него блестят глаза от умиления.
А тут Головко приглашает его пройти наверх, в кабинет, по лестнице, которая в этом доме, разумеется, называется трапом. И они скрываются. Они остаются вдвоем, очень долго только вдвоем, все ждут их, время ехать, и наконец они спускаются.
И оба — и Герман, и Головко — какие-то просветленные, и молчаливые, и загадочные...
Выпив посошок на дорогу, все отправляются в переднюю.
Когда Герман надевает свое демисезонное пальтецо довоенного шитья, Головко восхищается и ставит в пример всем военным морякам писательскую недюжинную закалку. Герман стыдливо улыбается.
— Юрочка, — виновато говорит жена, — я забыла, которая шуба моя. Ведь все-таки она чужая.
— Тише, — шепчет Герман. — И вспомни, если можешь...
— Может быть, ты вспомнишь, — жалостно шепчет жена.
— Все-таки она была на тебе, а не на мне... — шепчет с фальшивой ласковостью.
— Берите любую, там разберемся, — ликвидирует назревающую семейную ссору подошедший и регистрирующий своим морским глазом все ЧП Головко.
Все дамы тем временем оделись. К счастью, на вешалке остается лишь одна женская шуба. Ее и берут.
Всю дорогу Юрий Павлович едет молча, забыв даже попилить жену за инцидент в передней.
Он полон всем, что случилось в это воскресенье, хотя в это воскресенье ничего особенного не случилось. И очевидно, последним разговором один на один там, на втором этаже...
Когда мы подъезжали к Москве и сквозь метель замаячили ее неясные огни, сказал, вроде бы ни к кому в машине не обращаясь:
— Спросил его: почему вы, командующий флотом, зная, что тут у вас, на флоте, есть писатель, имя которого, вероятно, вам было известно, и, может быть, еще задолго ло войны, не познакомились со мной?
— Что он сказал?
— «Я стеснялся». Именно потому, что считал меня писателем, стеснялся. И сам спросил, между прочим, весьма сердито: «А вы, едрена качель, почему вы не пришли ко мне?»
— Что ты сказал?
— «Я стеснялся».
Чеховское...
И много месяцев спустя всякий раз, когда заходила речь об адмирале Головко, голос Юрия Павловича менялся, становился низким, грудным, как всегда, когда он говорил о чем-то необыкновенно значительном и умилявшем его... И писал мне о записках Головко, опубликованных вскоре после этого свидания в «Новом мире»:
«Передай Арсению Григорьевичу, что его записки мне необыкновенно помогли. В них есть настоящая и точная точка зрения — то, чего я не знал, так как это время был в Архангельске. Пишет ли он дальше? Если не пишет, то это очень печально».
А спустя пятнадцать лет после этого воскресенья пишет мне из Ленинграда:
«Я очень обрадовался твоему письму, хоть оно и не слишком веселое. Все мы почему-то перестали писать друг другу, а письма все-таки штука приятная. Обычно я, не знаю, как ты, но я получаю только повестки на разные заседания...
...Про Головко — все это невыносимо! Какая-то дикая закономерность: умирают хорошие люди!»
Эта дикая закономерность очень, очень скоро коснется и его самого...
«Четырех лет от роду я попал на войну. Отец был офицером. Мать пошла за ним сестрой милосердия. В артиллерийском дивизионе — среди солдат, пушек, коней — прошло мое детство. И в полевом госпитале — у матери».
Юрий Павлович Герман родился 4 апреля 1910 года в городе Риге, в семье Павла Николаевича Германа, поручика Малоярославского полка, родом из мещан, получившего личное дворянство.
Мать, Надежда Константиновна, урожденная Игнатьева, преподавала русский язык в рижской гимназии.