Так были написаны еще в двадцатые годы «Разгром» Фадеева и «Железный поток» Серафимовича. А потом была «Оптимистическая трагедия» — погибал целый матросский полк, — и его же, Вишневского, «Последний, решительный».
Если горькие сводки Советского информбюро начала войны стали в противоречие с предвоенными заверениями о том, что врага будут бить на его территории, то искусство наше в его лучших произведениях, напротив, подготовляло поколение, вступившее в войну, к правде войны, вводило поколение в тяжелую и драматическую ее суть.
Подвиг роты юнг на Неве вызвал эти размышления.
Ленинградские юнги не хотели, чтобы в Ленинград вошли немцы. И они сделали все, чтобы не пустить немцев в Ленинград; подвиг был осмыслен этой возвышенной целью, и они воевали и умирали, как воевали и умирали фадеевские партизаны, и китаец Син Бин‑У из ивановского «Бронепоезда», и как матросы Всеволода Вишневского...
ЧЕТВЕРТЫЙ БАСТИОН
Ночью в номере выстукиваю на машинке корреспонденцию о сражениях на Неве. Ночью же понесу ее на военный телеграф в Адмиралтейство.
А по номеру мечется Борис Лихарев — приехал с фронта, ночует у меня, на свободном диване.
Поэт, сотрудник армейской газеты, с начала войны был на Севере. Политуправление вызвало в Ленинград, успел проехать до того, как замкнулось кольцо блокады.
Чуть приподняв край шторы из синей обертки, вглядывается в темень, в оранжевое пятно, встающее над чугунным всадником на площади, над Мариинском дворцом.
Даже сквозь плотно закрытые окна отчетливо слышится несмолкаемое уханье — и ночью бьет артиллерия.
Хорошо бы, если наша.
Сегодня оставлен Пушкин. Это даже трудно представить — Пушкин.
В Пушкине была армейская газета, в которой работала жена Лихарева, — он переживает взятие Пушкина вдвойне. Что с женой? Успела ли уйти? Может быть, убита? Почему ее в Ленинграде нет — он искал ее весь вечер.
Свисток с улицы — пробился свет, Шанихин на посту.
Опускаем штору затемнения. И тотчас же стук в дверь. Нет, не Шанихин. Михаил Светлов, мой давний знакомый по комсомолу, кто-то сказал, что его лицо в профиль стало похоже на бритву. Он живет в соседнем номере. Входит, очень неумело, на ходу прочищая дуло своего солдатского нагана почему-то носовым платком.
— А что? — говорит он, оглядывая номер. — Совсем неплохая долговременная огневая точка.
Мрачноватый юмор сейчас в ходу.
У него в номере испорчен телефон. Берет трубку, через коммутатор вызывает город: «Дайте город. Занят? Не может быть».
В кают-компании военного корабля Светлова приняли бы как своего, ручаюсь.
Каюсь, я потом, спустя пятнадцать лет, приписал светловскую невеселую остроту своему Трояну из пьесы «Гостиница «Астория», московскому журналисту Трояну, застрявшему в сентябре в гостинице «Астория».
Иду в Кронштадт на катере.
Первое известие на кронштадтской пристани: убит Иоганн Зельцер, дружок.
У меня еще не успело обледенеть сердце, как это случилось несколькими месяцами спустя, в зимнюю блокаду, когда ничья смерть уже не заставляла биться его учащенней, ничья смерть уже не тревожила и возможная собственная — тоже.
Известие о смерти Иоганна ранило больно — виделся с ним недавно, в начале этого невероятного месяца: пришел на катере ко мне, на «Октябрьскую революцию» с «Марата» взять взаймы клише, а заодно и передать письмо близким, зная, что меня собираются на сутки командировать в Ленинград.
Письма на Большую землю из Кронштадта шли тогда дольше, чем в век дилижанса.
Письмо Иоганна Зельцера плыло здесь вдоль берега, занятого немцами, потом переплыло Ладогу, потом тряслось на попутных и попало в тыл, к жене и трем его детям, когда он лежал на дне Финского залива.
Письмо превратилось в завещание.
Да оно и было написано как завещание — кончалось словами: «Помните меня, я вас очень любил».
В прошедшем времени...
Он действительно их очень любил.
После войны жена его дала мне прочесть это письмо. Зельцер писал: «Не знаю, доходят ли к вам мои письма, знаете ли вы о нашей жизни. Кругом — насколько глаза видят — пожарища! Выйдешь ночью на палубу, смотришь, смотришь без конца. Смотришь и запоминаешь. За все враг заплатит сполна. Положение наше серьезное, но мы знаем всю правду и будем биться до конца. Может быть, мне не придется увидеть вас, знайте, буду драться до последнего, пока будет теплиться сознание и я смогу действовать...»
За несколько дней до последней нашей встречи его, как и меня, вызвали в штаб флота: надо было писать проект обращения моряков, того самого, в котором давалась священная клятва: «...Пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие, не бывать фашистской сволочи в городе Ленина».
Зельцер писал проект этой клятвы, он и сдержал ее.
Как семьдесят тысяч моряков, погибших под стенами Ленинграда.
В письме-завещании были строки, приписанные в конце, — строки проклятия. Помню их наизусть. «Будь он проклят, — писал он об одном своем недавнем друге, — кровью наших погибших товарищей».
Это читать было страшно — друг был жив-здоров. Друг в эти дни забыл о своем долге. И Иоганн проклял его.