— И я так думаю, — кивнул Петр Васильевич.
Аня погасила свет.
Откуда-то с Литейного слышалось, как гудел компрессор. Там шли ночные работы. Вскрывали старый асфальт. Меняли рельсы.
Ленинград — Варна — Мерево. 1964
ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ
— Ну вот и все! Все, все. Теперь все, — повторяла она, беззвучно шевеля губами.
То, чего так страшилась последние месяцы, что неотвратимо надвигалось с каждым днем, от чего просыпалась по ночам и, лежа на боку, холодела: скоро, уже совсем скоро. Никуда от этого не уйти, никуда… Как она этого боялась. Готова была молиться: только бы подольше, еще, недельку, хоть несколько дней!.. Бывало и наоборот, думала: скорей бы уж, скорее!.. Все равно это случится. Ничего теперь не сделаешь, ничего. Поздно. Сама виновата. Так тебе и надо!.. Никому не жалко, нисколько не жалко… Твердила себе, пугаясь этого неизбежного часа, плача и жался свою загубленную молодость. Да и не молодость, молодости-то еще никакой не было. Едва из девчонок вышла…
Выслушивали ее доктора, прикладывали холодный стетоскоп ниже груди, щупали живот, говорили, что все протекает нормально. В кабинете молчаливо стояла мать. Замерев, следила за доктором, боялась упустить его слова. В руках всегда сжимала кошелек и аккуратно сложенный платочек. Почему-то запомнился этот сжатый в правой руке кошелечек. Доктор благодушно шутил: "Будет мальчик". Мать слушала без улыбки. Главное для нее, наверное, было то, что "все протекает нормально". Это для матери, а ей было все равно. Что бы там ни говорили врачи, как бы ни уговаривали не бояться, она боялась и знала, если выживет — никого ей не надо. Одна останется. Напрасно мать на что-то надеется, напрасно переживает, ничего ей не будет. Хоть из дому потом пусть выгоняет — на своем настоит. Мать все равно не дождется, потому что ей самой никто не нужен. Совершенно теперь никто…
Говорили ей, как услышишь, что под сердцем шевельнется, будто застучится, на волю попросится, так и обомлеешь, будешь ждать, только бы на свет появился…
Она все слушала женщин, молчала, а про себя думала: только бы отмучиться, а там… Нет, нет! Решено бесповоротно.
И ничего она не слышала, не шевелилось под сердцем, была только тяжесть, и голова болела и кружилась.
Теперь все осталось позади: нестерпимые боли, какие-то лица в марлевых тюрбанах. Ее куда-то катили вдоль длинного коридора с желтыми, как луна, фонарями на потолке, слышались приглушенные разговоры. Кто-то сказал: "Какая молоденькая!.." Ничего больше не вспоминалось… Нет, все-таки что-то помнилось. Будто еще кто-то сказал: "Мальчик…" Или нет, ничего этого не было. Ей просто думается сейчас. Да какая разница? Что ей, она все равно не собирается…
Лежала на койке с пружинной сеткой. В палате было шесть таких коек, и не все заняты. Лежала, закрывшись с головой простыней, не желая никого видеть. Не зная, утро сейчас или день. Не все ли равно…
Теперь ничего не болело. В теле ощущалась слабость и еще необыкновенная легкость. Будто исхудала в одну, ночь: и руки, и ноги — все сделалось легким. Она гладила свой внезапно провалившийся живот и удивлялась, куда он делся. Если бы могла, она бы сейчас же ушла из больницы, ушла не оглядываясь, не задумываясь о том, что оставляет здесь что-то родное, частицу себя. Главное то, что она была свободна, опять свободна… Никогда больше с ней такого не повторится. Кончено. Все! Все. Теперь — только одна.
Но уйти было нельзя. Надо было лежать. Лежать и приходить в себя еще несколько дней, и это было хуже всего.
Она сейчас ненавидела все вокруг. Эти крашенные масляной краской бледно-палевые стены, и этот потолок с такими же, как в коридоре, матовыми шарами-светильниками, и чисто протертое решетчатое окно, за которым виделось белесо-голубое небо.
Утром она отказалась кормить новорожденного. Когда их, сложенных в ряд, как белые полешки, привезли на никелированной каталке, когда разносили по койкам к матерям и те с робостью и страхом принимали младенцев в свои еще порой совсем неумелые руки и приближали беззубые беспомощные рты к набухшим соскам, мечтали только об одном: "Только бы взял грудь" — и счастливо улыбались, если новорожденный принимался чмокать, втягивая в себя материнское молоко. Вот тогда, на раздавшийся над ней голос сестры: "Мамочка, кормить!" — она, не снимая с головы простыни, сказала:
— Не буду.
Она знала, что сестра стоит над ней с протянутым на руках ребенком. Пусть стоит. Она не станет смотреть на младенца. Он был ей не нужен.
— Мамаша, кормить надо, — спокойно повторила сестра, наверно уже повидавшая здесь всякое.
Ответом было молчание.
— Ну, мамочка, хватит капризничать, — продолжала сестра, стараясь обернуть дело по-своему. — Есть же хочет. Вон какой парень. Три кило семьсот… Глянь-ка!
Но она не хотела смотреть на новорожденного. Он ей был безразличен, как и те другие, которых старательно кормили по соседству молодые матери.
— Сказала вам, не стану. Уносите.