С оговорочкой, понятно, с оговорочкой, а то и с двумя-тремя. Но Шекспира он, кажется, не читал (велекосноречивого, всеми забытого драмодела), мистера Дефо презирал (продажного лубочного моралиста), к полудюжине пишущих современников был снисходителен (Поуп, Гей, Шеридан, Арбетнот, Аддисон, Стил — кто еще? и кто из них все еще способен кого-нибудь растрогать, рассмешить, рассердить?) — а в разных там будущих Филдингов, Джойсов не верил, конечно.
А верил в свой гений: «…автор, что пишет лишь в расчете на свой город, провинцию, королевство или даже в расчете лишь на свой век, заслуживает быть переведенным на иностранный язык ничуть не больше, чем быть прочитанным на языке своем собственном».
Не знаю, не знаю. По-моему, немногого стоит и тот, кто ставит на славу в чужих веках и странах, — доктор Свифт довольно часто бросался парадоксами, ничуть не похожими на его настоящие мысли.
Дело не в этом. Смысл его жизни сожгла, наоборот, внезапная вспышка надежды на успех житейский, немедленный: здесь — то есть в Англии, точнее — в Лондоне; сейчас — в первой четверти восемнадцатого века.
Ни о чем таком особенном он не мечтал, в архиепископы Кентерберийские не метил, а всего только полагал, подобно впоследствии Пушкину, что обрел бы волю и покой, взамен доставив родине большую пользу, если бы только назначили его королевским историографом.
И нашлись чрезвычайно высокопоставленные покровители, которые не считали подобное назначение невозможным; вообще ничего не пожалели бы для умнейшего человека страны.
Такой был в свое время у Свифта негласный титул — тоже как у Пушкина. Царю Николаю I, помните, как импонировал пушкинский интеллект?
Да только царь лицемерил, — и граф Оксфорд, и виконт Болинброк тоже, разумеется, прекрасно-душничали, а про себя-то каждый знал, кто на самом деле всех умней; совсем не обязательно тот, кто лучше излагает; пусть школьные наставники не различают ум и слог; а кому суждено, рано или поздно догадается: соподчинять слова — это одно, а людей — совсем другое дело.
Соподчинять людей Свифт не умел — только восхищать или раздражать. И поскольку был не игрок, а мыслящая пешка, то, в общем, и не проиграл партию: королева, по имени Анна, совсем, говорят, не умная, двумя пальцами взяла его с доски, взмахнула рукой… 1714-й, Свифту было сорок семь. И еще прежде чем он со стуком упал в дальнем углу королевства, началась его старость. Он провел ее «в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом». Вот письмо 1729 года:
«Тяжелее всего вспоминать сцену пятидесятилетней давности, которая то и дело встает у меня перед глазами. Помню, что однажды, еще мальчишкой, я вдруг увидел, что удочка, с которой я стоял у реки, прогнулась под весом огромной рыбины; я изо всех сил потянул ее на себя, но рыба сорвалась, и горе, которое я тогда испытал, преследует меня по сей день, мне почему-то кажется, что все мои последующие несчастья того же рода…»
Ничегошеньки, выходит, не понимал в своих несчастьях умнейший в целой Великобритании человек.
Надо же, как неудачно сложилась жизнь, подумать только: вместо придворной синекуры — церковная! Вместо Лондона — Дублин! Вместо двух или даже трех тысяч фунтов стерлингов — какие-то жалкие семьсот, только-только на быт без бед! Ах, скажите, до чего бессмысленная участь: не досталось написать историю царствования — с горя, со скуки сочинил «Путешествия Гулливера»!
Допускаю, впрочем, что все эти якобы нестерпимые угрызения оскорбленного честолюбия он расписывал для отвода глаз: не в силах скрыть, как ему скверно, скармливал общественности аппетитную, легкоусвояемую причину. Назло, и почти не играя: действительно ведь, как с ним обошлись государство и время — рассказать лет через триста — никто не поверит: просто-напросто обошлись без него. Тем хуже для них — это само собой, и пусть о своей глупости помнят вечно. И что это она, их глупость, чужая глупость его затерзала, не собственная — как ее ни переименуй: скажем, жалость. (Единственная страсть, которой не страшен ум: она высасывает из мыслей яд, тем и питается.) Затерзала, имейте в виду, треволнениями не сплошь смешными, заботами, поверьте, поважней, чем прятать от одной женщины — другую (и свою связь с обеими — от всех) в городке, где вместо стен — глаза… Проклятое захолустье! Стеклянный террариум на медленном огне, на вечном (о, нет! всего лишь пожизненном — как доход провинциального протопопа)… В любой другой декорации подвернулась бы хоть какая кулиса, и за нею сюжет как-нибудь распутался бы, развязался, разорвался…
Двадцати двух лет (1689) Свифт подружился с восьми летней черноволосой девочкой, при опекуне которой состоял домашним секретарем.
Иные, впрочем, подозревают, будто этот самый опекун — сэр Уильям Темпл — был отцом Стеллы, то есть Эстер Джонсон, — и отцом Джонатана Свифта тоже.