— Солидолу вот выпросила. Смажу свою тележку солидольчиком — спасибо, казах один дал, — уложу на нее свое шмутье — и!.. — Она неопределенно махнула рукой, получилось так, что куда-то в направлении Ак-Жона.
Степка потупился, переступил босыми ногами — и бочком, бочком к двери, чувствуя, как горят уши. Пяткой шибанул в дверь, так и не взглянув больше на Клавдию. «Тоже мне — господь бог! — озлился Степка, чтобы на кого-то свалить свой стыд. — Что же это он, с каких пор воскрес, а что на земле делается — не знает?! Тогда какой же он всесильный!»
Дома у печки сидела Липа и выкладывала из мешка помятые безусые колоски. Выкладывала маленькими горсточками, будто от этого колосков станет больше. Посмотрела на пасынка, устало вздохнула. Егор бросил стричь Базылкана, смотрел на Липу и улыбался.
— Одно вранье, этот бог! — с порога сказал Степка. — Давайте лучше уедем обратно. К бабушке Домне. Или хотя бы в райцентр — все хлебные карточки будут!
Липа как опустила руку в мешок, так и замерла, уставилась на Степку.
— Ты что это, сынок? — не сразу сказал Егор. — Ты слыхала, Липа? Ну, чудо-юдо, весь в бабушку, в Домну Аверьяновну. — Он хохотнул, но хохоток у него получился невеселый.
Прошла и пасха, и троица, и уже спала вода в ручье, и крапивный лист стал широк, плотен и не давал того навара, и уже крапинчато забелели на пожогах пятицветья земляники, когда Егор встал на костыли. Выкидывая вперед ватно непослушные ноги, он выбирался на завалинку и, с непривычки щурясь на солнце, подолгу смотрел в одну сторону. Пел потихоньку:
Мальчик с мачехой работали в колхозе, на сенокосе. В понизовьях трава еще не шла в былку, набирала сок, и ее не трогали, а косогоры уже отцвели, начинали подергиваться желтоватой поволокой, и на них кипела горячая работа. Степка возил копны. К вечеру, намаянный, укачанный в седле, со слипающимися на ходу глазами, он приносил отцу заработок — миску прогорклой кужи, варева из пшеницы. Как бы мимоходом сообщал, что бригадир поставил ему еще одну палочку — трудодень. Про себя же Степка прикидывал, что скоро на эти трудодни они с Липой наймут лошадь и увезут отсюда отца.
А Егор, таясь сына и Липы, уже брал большую алюминиевую чашку и потихоньку-помаленьку, с роздыхами, скрипел самодельными ольховыми костылями к ручью, с каждым разом забираясь все выше — ближе к Ак-Жону, где стояли брошенные ранней весной бутары. Пробы были никудышными, и Егор смывал в ручей весь добытый касситерит, чтобы не оставалось никаких следов.
Как-то его застал дождь, — в дожди ручей быстро темнел, наливаясь кровянисто-охряным цветом размываемого где-то в верховьях лесса, — и Егор долго поднимался на угорье, к аулу, скользя и раскатываясь костылями по раскисшему суглинку. На ободке чашки он сделал дыру, пропустил в нее веревку и вешал себе на шею. Чашка весело терлась о звездчатые пуговицы гимнастерки, тонко позвякивала, и Егор чему-то улыбался.
У дома стояла впряженная в телегу коровенка. Как крестьянский человек, Егор сразу уловил какую-то несуразность в ее виде. Такой чудной хомут был на корове — вроде как бабьими руками наспех слаженный. Простенький треугольник из толстых палок, — ну точно как на тех свиньях, которые взяли привычку шастать в огороды сквозь рассохшийся частокол, — был обшит тряпьем. Корова, похоже, конфузилась в таком хомуте и, чтобы заглушить в себе это коровье возмущение, вызывающе смачно жевала сдернутую с веревки исподнюю рубаху Егора.
Он замахнулся было на нее костылем, да раздумал ударить — плюнул под ноги и с досадой пихнул дверь в сенцы, прикидывая, кого это принесла нелегкая. На махоньком хозяйском стульчике посреди комнаты неуверенно сидела бывшая соседка Клавдия, последний человек из распавшейся весной бригады старателей. И гостья нежданная, и Липа, и сын, — которых, видно, тоже пригнал дождь, — повернулись к нему и уставились на чашку на груди.
— Да ты, Егор Герасимыч, я гляжу, прямо герой, — скованно засмеялась Клавдия, пытаясь как-то скрыть свою неловкость, — герой, и даже с этим… с барабаном! Ходишь небось по Ак-Жону и колошматишь по донышку.
Егор пытливо посмотрел, на заплаканную Липу и шваркнул чашку под кровать. Учуяв недоброе, в два маха достиг он топчана, плюхнулся на него, не выпуская из рук своих ольховых костылей — мокрых, скользких, опостылевших хуже всякой горькой редьки, но дающих ему сейчас ту малую веру в себя, без которой — ложись и помирай. Укрепляя в себе это ощущение силы, сжал костыльную поперечину до ломоты в суставах и тихо засмеялся, стараясь думать веселое про коровенку в хомуте.
— Ты чего это? — не сразу нашлась спросить Клавдия, чувствуя, что инициатива уходит из ее рук.