Меня же Гитлер и его движение на очень недолгий срок очаровали. Да, он был одиозен, опасен, неуравновешен и страдал помешательством, однако в декоративной стороне национал-социализма присутствовало, во всяком случае поначалу, нечто чрезвычайно стильное и влекущее, — для того чтобы понять, о чем я говорю, довольно взглянуть на ошеломляющие черно-белые плакаты, которые Гитлер использовал во время выборов 1933 года. И должен признать, увы, что мне нравилась опора его партии на молодежь, нравились плакаты, изображавшие молодых мужчин со свежими лицами, облаченных в перетянутую ремнями форму, обнимавших друг друга за плечи в знак товарищеской преданности. Если они смотрели в будущее, то и я был не прочь взглянуть на него. Все это, разумеется, переменилось, и очень быстро. И то, что представлялось неторопливым спектаклем с приятными эротическими обертонами, стало вскоре полновесным кошмаром.
К осени 1938 года брат и его семейство добрались все-таки до Парижа и поселились в убогой квартирке на рю Буало. Приезжая в город, я непременно заглядывал к ним.
Володя, как и всегда, много работал — писал новый русский роман и еще один, английский, как он мне сказал. Тем временем Митючка, мальчик несомненно умный, обращался в маленький кошмар, а не чаявшие в нем души родители не предпринимали решительно ничего для обуздания его анархической натуры.
С Верой мне тоже было нелегко; боюсь, нам так и не удалось избавиться от первоначальных подозрений насчет друг дружки. Голова ее была забита предрассудками самыми заурядными. Она полагала, похоже, что я втайне желаю стать женщиной; что мир моей души мало чем отличается от мира задержавшейся в развитии гимназистки; что моя мать любила меня чрезмерно, а отец недостаточно. И самое, быть может, обидное — Вера считала, что всех мужчин моего разряда неудержимо тянет к маленьким мальчикам. Я не забыл (и определенно не ослышался), как она жарким шепотом отчитывала Володю, как-то под вечер попросившего меня провести час с Митючкой, — Вера куда-то ушла, а брату требовалось поработать: «О чем ты только думал? Его ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять наедине с нашим сыном!»
В те годы Володю все сильнее обуревало желание покинуть Париж. Помню один наш разговор весной 1939-го, в тот раз мой брат описал свое положение в словах самых недвусмысленных.
— Я — лучший писатель моего поколения, — сказал он мне, — однако у русского романа нет будущего. Он умирает голодной смертью, советский же роман и рождается мертвым. Я написал кое-что по-французски, однако все надежды возложил на английский язык. Это было трудно почти до невообразимого. Да и отказ от моего прекрасного русского…
Он сокрушенно покачал головой.
— Если бы я взялся писать что-нибудь, — сказал я в глупой попытке помочь ему, — то почти наверняка избрал бы английский. Но с другой стороны, я избавился от России быстрее, чем ты, и с большей легкостью. Возможно, нам, инвертам, требуется прежде всего приспособляемость, без нее мы не выжили бы. Я совершенно уверен в моей способности приспособиться к чему угодно.
Он рассмеялся.
— Какими только глупостями не забита твоя голова, верно? Как бы там ни было, тебя сильно позабавит сюжет моего последнего романа, написанного, как ты, наверное, уже догадался, на моем темном, спотыкливом английском. В нем рассказывается о двух братьях. Один из них писатель, другой нет. И тем не менее, вследствие всякого рода занятных обстоятельств, писателем становится и второй. Я назвал его «Подлинная жизнь Себастьяна Найта». Вот все, что я готов о нем рассказать. Рукописи я тебе не дам, и не проси. Посмотрим, найдутся ли желающие напечатать его.
Интересно, где он теперь, этот роман? Я его так и не видел. Может быть, в прекрасной, как сон, Америке издатель для него и отыскался.
— Следующий роман, — сказал он мне в том же разговоре, — я думаю написать о жизни странного двойного чудища, которое снится мне временами: о том, как оно убегает из дому, о его злоключениях в нашем мире, о несчастных любовях, о том, как трагическая смерть одного из близнецов освобождает другого от сиамских уз. У меня столько замыслов, которые я даже и на бумагу еще не перенес, а часы все тикают, драгоценное время уходит. Даже сейчас, разговаривая с тобой, я думаю: не следует ли мне сидеть вместо этого за письменным столом? В моей голове вызревает роман о безнадежной, беспомощной, запретной любви старика к юной девочке. И еще один, о далекой северной стране, напоминающей фантастическими красками и текстурой нашу мглистую родину. Я все стараюсь и стараюсь вытянуть оба из себя — медленно, терпеливо, как дрозд вытягивает из земли червяка. Не думаю, что ты знаешь, как мучительно это осмотрительное упорство. Большинству людей о нем, на их счастье, ничего не известно.
Я окинул взглядом тротуары оживленного бульвара Монпарнас, горящие по другую его сторону приманчивые неоновые вывески