Он отпил еще воды. Я с жадностью разглядывал его. Он красив, уверен в себе и выглядит в смокинге, хоть тот ему и маловат, человеком светским и искушенным. Щеки его чуть отвисли, оттянув книзу уголки губ и слегка изменив разрез глаз. Он походил на грустную, но все еще царственную гончую.
Еще в родном доме я слышал сквозь закрытую дверь, как он читал родителям мелодичные результаты своих последних усилий. Стихи его так мелодичными и остались, но это были уже не речитативы, пригодные лишь для исполнения в гостиной, они стали строгими, сильными, завораживающими, ироничными. Блестящими, как пушкинские. Напевными, как фетовские. И, как блоковские, дивно глубокими.
После нового всплеска аплодисментов он негромко произнес что-то — какую-то переходную фразу, решил я, объяснение, шутку, что-то связанное с водой, которую он допил, или названием рассказа, «Музыка», который собирался прочесть, — похоже, однако, что лишь немногие из публики, если кто-нибудь вообще, уяснили себе его намерение, так застенчиво прозвучали эти импровизированные слова. Впрочем, едва брат прочитал первое предложение рассказа, стало понятно, что он снова в своей стихии. Он читал, декламировал, скандировал, и ясно было, что рассказ целиком хранится в его голове, на лежавшие перед ним страницы брат поглядывал лишь от случая к случаю, — может быть, из желания уверить слушателей, что слова его и вправду записаны: бабочки, выхваченные из воздуха, умело усыпленные при помощи эфира и навсегда приколотые к бумаге.
Читатель помнит, наверное, что к музыке Володя был глух. Как и герой рассказа «Музыка». Он сидит в гостиной, безразличный к пианисту, извлекающему из инструмента бурный поток бессмысленных нот. Взгляд героя гуляет по комнате, и вдруг он, к смятению своему, обнаруживает, что в ней присутствует его прежняя жена, которой он не видел два года. Нежные, мучительные воспоминания об их недолгом супружестве. Он ощущает себя узником музыки, гостиной, присутствия жены. Нет, смотреть в ее сторону он не станет. Он вспоминает, как узнал о ее измене, как решил расстаться с ней. Все это просто нестерпимо. И неожиданно совершенно удивительная нежность сменяет в нем чувство заточения. «Ну, взгляни на меня, — думает он, — я тебя умоляю, — взгляни же, взгляни, — я тебе все прощу, ведь когда-нибудь мы умрем, и все будем знать, и все будет прощено, — так зачем же откладывать…»
Подозревал ли мой брат, что и я сидел в зале? Я знал лишь одно: человек, написавший эти умоляющие слова, не мог быть совершенно бессердечным и уж, во всяком случае, должен был понимать, что они значат для его собственного отвергнутого брата.
Музыка заканчивается. Герой видит, как его бывшая жена прощается с хозяйкой дома, спеша уйти, — ясно, что и она заметила его. И внезапно музыка, казавшаяся ему тюрьмой, становится волшебной стеклянной выпуклостью, под которой они жили вдвоем, дышали недолгое, блаженное время одним воздухом, а теперь это время закончилось, закончилось, потому что она скрылась за дверью, ушла навсегда.
Переход от поэзии к прозе нисколько не уменьшил восторга, который вызывало у публики искусство Сирина. Сидевший рядом со мной Герман тоже аплодировал что было мочи, даром что он, как я хорошо знал, ни слова не понял.
— Чудесно. Это как «Бориса Годунова» слушать, — сказал он; лицо его раскраснелось, на лбу поблескивал пот.
(Зал был перетоплен, да еще и людей в него набилось в этот вечер гораздо больше ожидавшегося.)
Наступил получасовой перерыв. Если я и думал поговорить с известным писателем, вид толпившихся вокруг него десятков людей отбил у меня это желание. Под самый конец перерыва толпа рассосалась, дав мне возможность подойти к брату, однако меня опередила женщина, подлетевшая к нему с какой-то пылкой тирадой. Что именно она говорила, я не расслышал, но, похоже, это была некая взволнованная нотация. Когда-то она явно была красавицей, но теперь черты ее сильно погрубели. В лице женщины присутствовало что-то неуловимо знакомое, однако вспомнить, кто она, я, как ни старался, не смог. Володя бесстрастно выслушал ее нападки, потом возвел взгляд к потолку и поднял перед собой ладони в знак беспомощной, шутливой капитуляции.
— Он определенно получил нагоняй, — заметил Герман. — При столь выразительной пантомиме это можно понять и без слов.