— Помнишь, как вы с Юрием изводили меня, когда я был Луизой Пойндекстер, а вы — апачами и мустангерами? Или как ты показал мой дневник нашему учителю, зная, что тот наверняка передаст его отцу? Или как отказал мне в праве оплакивать Давида Горноцветова, практически обвинив меня в том, что я его выдумал, — а после я прочитал в «Машеньке» описание персонажа по фамилии Горноцветов, во многом сильно напоминавшего Давида? Что я должен был думать тогда, Володя?
— Твоего Давида Горноцветова я совершенно не знал. Читатели вечно отыскивают в моих книгах жутковатые совпадения. Искусство обладает разрушительным свойством запускать свои щупальца в так называемую реальность. Только и всего.
— Да теперь оно уже и неважно. Ты верно сказал, все это дела очень давние, и мне совсем не хочется перебирать старые обиды.
— Я и вправду не помню ни одного из поступков, в которых ты меня обвиняешь, а с другой стороны, очень хорошо сознаю, что был в те дни свиньей и обидчиком. И искренне сожалею об этом. Но ты пойми, Сережа, милый, — он улыбнулся, — воспротивиться искушению подшутить над тобой было временами попросту невозможно. Надеюсь, ты сможешь простить меня за это.
— Конечно, я прощаю тебя. Я прощаю всех, кто вольно или невольно сделал мое отрочество столь жалким. Отца, маму, учителей Тенишевки и гимназии, моих вероломных однокашников и этого скота Бехетева.
— Бехетева? Нашего врача?
— Осла и шарлатана, — сказал я. — Вот уж кто заслуживает адского пламени.
— Да я и представить себе не могу более достойного и благожелательного господина. Я ужасно рад, что он теперь в Праге и может заботиться о маме, пусть даже ее Христианская наука и требует, чтобы она ни с какой медициной не связывалась. И Ольга с Еленой все еще полагаются на его попечительство и ни о каких других докторах даже слышать не хотят.
Я рассказал брату — в некоторых подробностях — о «лечении», от которого много чего натерпелся, попав в лапы доктора Бехетева, о еженедельных сеансах псевдонаучной жестокости, которые закончились, только когда пришел конец и самой культуре, их благословившей.
— Вот уж чего не знал, — сказал Володя, когда я закончил мой рассказ, явно его поразивший. — Хотя что же, большая часть твоей жизни по необходимости была для меня загадкой. Даже когда мы с тобой жили под одной крышей.
— Отчего же «по необходимости»? — спросил я.
Он ненадолго задумался.
— По правде сказать, не знаю. Наверное, оттого, что я никогда об этом не думал.
— Мне ничуть не хотелось быть для тебя загадкой и уж тем более не хочется остаться ею, — сказал я. — Я сейчас желаю лишь одного: чтобы ты согласился относиться ко мне, как относишься к любому другому человеку. Я не стал менее реальным оттого, что был твоей тенью.
— Тенью моей ты никогда не был.
— Боюсь, что был. Я понимаю, что родился слишком рано. Слишком скоро явился вслед за тобой в мир. Тут нет ни моей вины, ни твоей. Но, думаю, ты с самого начала негодовал на меня.
Он улыбнулся, поскреб в затылке, откинулся на спинку кресла, засунул ладонь под английский жилет, который носил с кембриджских еще дней.
— Ах, Сережа, мне и хотелось бы объявить тебя окончательно спятившим, но раз уж на нас накатила нынче такая, что называется, «искренность», я лучше кое-что расскажу тебе. А выводы делай, какие хочешь. Ты, разумеется, знаешь, что я — жертва безжалостной бессонницы. Одно из самых ранних моих воспоминаний таково: я лежу ночью без сна, слушаю, как ты мирно посапываешь по другую сторону стоящей в нашей детской ширмы, и ощущаю зависть, но с ней — сказать ли? — и определенное превосходство над тобой, так легко расстающимся с сознательным состоянием. Даже и поныне, когда мне все же удается впасть в забытье, на меня нападают кошмары столь пыточные, что они обращают мою дремоту в нечто, не стоившее усилий, потраченных на ее достижение. Один из них повторяется снова и снова. Я никому о нем не рассказывал. Быть может, и сейчас не стоит. Но в нем участвуешь и ты — или он просто приходится двойником одному из твоих снов.