Признавшись, что меня из их разговора попросту исключили, я сделаю это без всякой горечи, поскольку исключение мое — я это хорошо понимал — было не выпадом в мой адрес, но внешним проявлением гармонии, царившей в отношениях этой четы и никогда прежде мною не виданной, даже у наших родителей, чей брак всегда производил на меня впечатление пугающе безоблачного.
Брат наслаждался всем, что говорила и делала Вера. Я хоть и поеживался немного от его ласкательных словечек — счастье мое, мой персик, моя сказочная, — но тем не менее понимал, что, несмотря на бедность Володи и Веры, на неопределенность их будущего, на все теснее обступавшую их уродливость жизни, брат мой оставался на диво счастливым.
На следующий день Володя провожал меня на Центральном вокзале. Хотя свидание наше и не дало нам возможности поговорить так, как я рассчитывал, долго и обстоятельно, я был тем не менее благодарен брату, позволившему мне хоть и мельком, но увидеть его супружескую жизнь. И, когда мы пили напоследок «Пильзнер» в затхлом вокзальном буфете, я спросил, нельзя ли нам еще раз вернуться к давнему, грозившему мне помешательством вопросу о Давиде Горноцветове?
Он меня определенно не понял.
— Давид Горноцветов, — напомнил я, — и балетный танцор в «Машеньке», носящий ту же фамилию, — да, собственно, и другие детали того, что ты написал. Вот совсем недавно, к примеру, я прочитал твой прекрасный рассказ «Адмиралтейская игла» и обнаружил в нем — не в нем первом — то, чего знать ты ну никак не мог, мелкие подробности, в сущности, незначительные, но очень близкие некоторым… Как бы это сказать? Моим личным переживаниям. На самом деле я не очень хорошо понимаю, о чем пытаюсь тебя расспросить.
Он терпеливо улыбнулся. Я увидел поверх его плеча, как скакнула вперед минутная стрелка вокзальных часов: устройства из тех, которые показывают нам, что объект их измерения не текуч и не плавен, но состоит из дискретных мгновений, каждое из коих отделено и от предшествующего ему, и от последующего.
— Вот и я тоже, — ответил мой брат. — Послушай, Сережа. Я писатель. А писатель всегда приметлив и в половине случаев даже не замечает, что успел что-то приметить. Конечно, это не очень удовлетворительный ответ. Но боюсь, самый честный, какой я могу тебе дать.
— Понимаю, — сказал я. (Минутная стрелка дернулась снова.) — Я всегда надеюсь на большее, даже зная, что большего
— Качество, вне всяких сомнений, прекрасное. Однако любой человек может дать тебе только то, что он может дать.
Я напомнил себе, что с самого начала не ждал от брата очень многого, и тут он меня удивил.
— Я не потрудился спросить тебя о Германе, — сказал Володя. — Его ведь так зовут, верно? Герман?
Имя это он произносил на немецкий манер.
— Да, Герман. Он чудо. И, если говорить простыми словами, он спас мне жизнь. Когда бы не он…
— Я все понимаю, Сережа. Общего у нас с тобой гораздо больше, чем кто-нибудь мог бы подумать. Я ведь тоже не написал бы без Веры ни одного романа.
Минутная стрелка дрогнула.
— Полагаю, ты не шутишь, — сказал я.
— С чего бы? Я совершенно серьезен. И благодарен за мое спасение так же, как ты за свое.
— В таком случае, надеюсь, переписка наша не прервется. Я ее очень ценю.
Зеленовато-карие глаза Володи встретились с моими. На лице его появилось сконфуженное выражение.
— Что такое? — спросил я.
— Ну, если тебе совершенно необходимо знать это… — Он примолк.
Я посмотрел на минутную стрелку. Рывочек!
— Перепиской моей ведает Вера.
Услышанное я понял не сразу. А поняв, спросил:
— Как? Все это время я писал письма
— И она отвечала тебе. Вера считает твои письма очаровательными. Она говорила мне это множество раз. И разумеется, я их читаю. Просто затрудняюсь на них отвечать. Я объяснил бы, в чем тут дело, но, по-моему, тебе пора садиться на поезд. Я же вижу, как ты посматриваешь на часы. Застревать в Берлине тебе решительно ни к чему.
46
Не могу сказать, что в те счастливые годы я стал совершенным затворником. Мы с Германом нередко спускались из нашего горного гнезда валькирий, чтобы посетить Мюнхен, Зальцбург, Париж. С парижскими моими друзьями я виделся все реже и реже — жизнь разбросала их. Американцы по большей части вернулись домой; в Америку же уехали (хоть и не вместе) Челищев и Таннер. «Русский балет» распался на несколько враждовавших трупп, а Кокто занялся сочинением пьес.