«Поклонитесь от меня Белинскому и покажите ему это письмо, которое пишу наскоро, усталый, измученный».
Вдруг слух, что на балу в Зимнем дворце — это было 22 февраля, последний бал сезона сорок восьмого года перед великим постом,— внезапно, раздвигая круг танцующих, вошел царь с депешей в руках. Среди наступившей тишины командным голосом, как на кавалерийском учении в манеже, он загремел:
— Господа офицеры! Седлайте коней! Во Франции провозглашена республика!
Князь Одоевский, бывший на этом балу, уверял, что Николай I, несмотря на энергию выражений, был весьма растерян.
Наконец появилось первое печатное сообщение в «Северной пчеле». Белинский впивал вести о революции с необычайной жадностью. Ему казалось, что судьбы Европы переламываются, и это не может не оказать благотворного влияния на положение в России. Зарево парижских пожаров ему казалось утренней зарей, встающей над Россией.
— Как я хотел бы увидеть это! — восклицал он.
Кто-то из приехавших из Парижа рассказывал ему о Герцене. С группой революционеров он сидел в кафе. Разговор шел о том, что надо сейчас идти на баррикады. Герцен отнесся к этому скептически. Он заявил, что даже победа в уличных боях ничего теперь народу не даст, и идти на баррикады — глупость.
Это вызвало презрительные взгляды окружающих и насмешливые реплики:
— Значит, вы не идете с нами?
Герцен встал.
— Нет, господа,— сказал он,— я ведь не говорю, что не делаю никогда глупостей. Извольте, я иду с вами.
И пошел.
— Узнаю Герцена! — закричал в восторге Белинский.
Заноза, вонзившаяся в Николая I двадцать три года назад на Сенатской площади, оказывается, еще не выдернута. Испуг и гнев горячили его. Францию теперь он называл не иначе как «вертеп извергов».
Добро бы все ограничилось его яростным словоизвержением туда, на Запад. Но ведь Николай I, как и все неограниченные властители, больше всего боялся собственного народа и в первую голову — интеллигенции, такой в ту пору тоненькой и хрупкой. Удар царской дубины обрушился на печать.
Тимоша Всегдаев перед отъездом в Москву пришел к Белинскому попрощаться.
— Это ты правильно делаешь, что переезжаешь в Москву,— одобрил Белинский.— Климат там не в пример лучше питерского.
— Там и политический климат лучше.
Белинский махнул рукой:
— Нынче все сравнялось.
— Я разумею по части просвещенности.
— Не в коня корм, Тимофей. Что с того, что Боткин съездил в Европу? Он познакомился с ней как скиф: прикоснулся к европейскому разврату, а великие европейские идеи пропустил мимо ушей. Что ж, и дружок твой Разнорядов с тобой?
— Какой он мне друг!
— Ах, так! Что же вас развело?
— Помилуйте, Виссарион Григорьевич, он пошел работать в бутурлинский комитет. Куда дальше!
— Вот оно что... Мария!
Она прибежала встревоженная.
— Если придет этот живчик-хлопотунчик — как бишь его? — Валерка Разнорядов, ну, знаешь, морда такая сдобная и словно патокой смазана,—гони подлеца в шею!
Он долго не мог успокоиться:
— Быстро они набрали себе молодцов... Да ведь только клич кликни. На любую мерзость охотники найдутся. Какая это горькая пословица, кажется, еврейская: «Если понадобится вор, его из петли вынут...» Стало быть, уже действует бутурлинский комитет?
— Ого!
— Бутурлина-то, положим, вынули не из петли, а из Публичной библиотеки. Он там директором. Ну, он покажет литературе нашей кузькину мать...
И показал... Генерал-адъютант граф Бутурлин Дмитрий Петрович, историк по специальности и палач по призванию, возглавил Особый секретный комитет для высшего надзора в нравственном и политическом отношении за духом и направлением печати. Комитет этот (Герцен прозвал его: «Комитет общественной гибели») был образован по мысли государственного секретаря М. А. Корфа, некогда Модиньки, лицейского товарища Пушкина. В докладной записке он обрушивался на печать, преимущественно на «Современник» и «Отечественные записки», с обвинениями в том, что «проповедуемые ими, под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия».
Бутурлин ужасал своей свирепостью даже своих сотрудников по комитету, того же барона Модеста Корфа и генерала Леонтия Дубельта, тоже по мальчиков. Он, например, настаивал на закрытии университетов. Он заподозрил в вольнодумстве ни больше ни меньше как Евангелие и находил политически опасные выражения даже в молитве пресвятой богородице.
Образовалась цензура цензуры, так сказать, сверхцензура. И ничто живое уже не проскальзывало сквозь этот двухслойный фильтр,— один только бесцветный вздор.
Этим глухим забором Николай I хотел отгородить Россию от мира. Он всячески укреплял этот забор и вскоре утвердил новые расширенные штаты цензурного управления, увеличив расходы на это ведомство в два с половиной раза.
Но разве только это? Бред страха перед революционным движением в Европе породил, как писал в своем дневнике далеко не революционно настроенный Анненков, «террор внутри, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры... Доносы развиваются до сумасшествия...»