Со стороны будущего вокзала, обшитого лесами, доносились лязг, свистки. Иногда подымался черный дым и что-то невидимое ухало тяжело и мерно.
Белинский прислушивался к этим звукам с явным удовольствием. Взглянул на Достоевского, как бы приглашая его соучаствовать в переживаниях, как в театре во время удачного пассажа зрители сочувственно поглядывают друг на друга, сопереживая наслаждение.
Достоевский пожал плечами:
— Это все внешнее,— сказал он,— далекое от жизни духа.
Белинский вскричал:
— Неверно! Все это: и паровые машины, и железные дороги, и электрические телеграфы — все это что же такое, если не победа духа над своими древними врагами — материей, пространством, временем? Это предвестник освобождения человека от материальных забот, унижающих душу, от рабства нужды и вещественности!
Достоевский заметил, что Белинский сильно подался, похудел, ссутулился. Но говорил с прежним воодушевлением, горячо и вместе с тем просто. Достоевский подумал, что вот человек, который никогда не рисуется, который говорит кровью сердца, и его снова потянуло к Неистовому, и захотелось рассказать ему про пятницы у Буташевича-Петрашевского, про вольные речи, которые там звучат, про поклонение Фурье, про свободолюбивые думы. Но не сказал. Подумал, что эта тайна принадлежит не только ему.
Хоронили Полевого Николая Алексеевича.
Уже перед самым выносом тела подкатил в карете с гербами добрый князь Одоевский. Постоял с пристойно грустным видом у гроба. Выразил соболезнование брату покойного, Ксенофонту Алексеевичу, и укатил.
Погода отвратительная. С Невы дул сырой февральский ветер с мокрым снегом. У гроба было много литераторов. Пришли даже и те, кто еще при жизни отшатнулись от Николая Алексеевича. А некоторые даже перестали с ним здороваться после крутого поворота в его жизни. Когда журнал его «Московский телеграф» был закрыт за либеральное направление, Николай Алексеевич сильно испугался, свернул красное знамя свободомыслия и сбежал в Петербург. Здесь он, по выражению Герцена, «на пятый день по приезде сделался верноподданным». Ныне смерть примирила с ним. Помнили только о светлом периоде его жизни, о том полезном, что он сделал для русской культуры.
Подошел редактор «Пантеона» поэт Аполлон Григорьев в славянофильском зипуне, довольно щегольском, из-под которого выглядывала поддевка. Он долго грустно вглядывался в лицо покойника, лежавшего в открытом гробу. Потом распахнул зипун, ему всегда жарко, стали видны голубые плисовые отвороты поддевки. Подошел к Григоровичу, взял его под Руку.
— Это ушла эпоха,— сказал он задумчиво.
Григорович кивнул головой.
— И какая эпоха!—продолжал Аполлон.—Ведь Полевой только впоследствии дошел до квасной кислоты и нравственной сладости.
— И политической неразберихи,— сказал Григорович шепотом, чтобы не услышал брат покойного.
— А в ту пору он стоял высоко,—добавил Григорьев.
Он снова покосился на покойника и сказал:
— Конечно, он давно уже покойник. Мумия тридцатых годов. Его позорные праздношатания по российской словесности начались с того момента, как он протянул руку Булгарину, это было...
Григорович толкнул его в бок:
— Вот он сам!
Приближался Булгарин.
Грузный, толстопузый, косоногий, в старопольском кунтуше со шнурами на груди. Он растроганно приложил платок к глазам, протиснулся к гробу и взялся за край его.
— Нет уж, позвольте,— сказал Петр Андреевич Каратыгин,— не тот знаменитый трагик из Александринки, а брат его, Каратыгин 2-й, тоже актер и водевилист, к тому же славившийся острым языком.
— Хочу отдать последний долг,— сказал Булгарин хрипло и отрывисто,— почтить память... нести гроб с незабвенным...
— Полноте, Фаддей Венедиктович,— сказал Каратыгин 2-й,— зачем вам? Вы уже при жизни довольно его поносили.
И решительно отстранил Булгарина.
Процессия двинулась. Булгарин постоял, постоял... Мело. Он покрывался крупными хлопьями, снег таял на нем, он тяжело дышал, потом громко сплюнул, повернулся, собираясь уйти...
— Нет уж, Фаддей Венедиктович, постойте-ка, да подойдите поближе. Давайте потолкуем. Пришла ваша очередь. Так, стало быть, из России вы дезертировали к Наполеону в 1811 году.
— Я не дезертировал, я просто...
— Бежали в Варшаву. Но до этого вы служили в русской армии и участвовали в военных действиях против Наполеона. А в 1812 году вы были в войсках Наполеона, наступавших на Москву, не так ли? Вам удалось удачно отступить — в этом вы всегда были мастер,— и в следующем 1813 году вы сочли за благо сдаться в плен, следуя своей неизменной жизненной философии — всегда быть на стороне победителей. Вы благоразумно предпочли сдаться в плен пруссакам, а не русским, у которых вы числились дезертиром. Но нечуткие пруссаки передали вас, как изменника, русским. Позвольте, я еще не кончил. Тут ведь наступает самый темный и непонятный момент в вашей пестрой жизни: вместо петли на шею вы стали редактором «Северной пчелы». Очевидно, именно в этот момент вы сделались ancilla politiae[34].
— Чего?