Японцы ближе, ближе, хотя снаряды и очереди «максимов» их здорово выкашивают. Японцы, а кажется: немцы. Почему? Может, потому, что за четыре года столько было отбито немецких атак? Теперь враг другой — японцы, самураи. В бинокль уже разглядываешь: кепи с кургузыми козырьками, мундирчики и штаны хаки, обмотки, прорезиненные тапочки и желтые сапоги, карабины наперевес, разверстые в крике рты. Бегут, спотыкаются, падают, встают (кое-кто и не встает), снова бегут. Стреляют, истошно кричат. Пугают? Да разве этим нас всерьез испугаешь? А чем? Да ничем не испугаешь: если надо стоять — выстоим, надо вперед — встанем и пойдем вперед. Зажми все страхи — и конец. Правильно! Только жаль проливать кровь, когда все, в сущности, решено. Или капитуляция — пустой звук? Или к их словесным декларациям нужно присовокупить наши новые удары по Квантунской армии? Может быть.
Дадут ли японцам приблизиться к нашим позициям вплотную, будет ли рукопашная? У японских карабинов примкнуты ножевые штыки — для штыкового боя. У нас винтовок мало, в основном автоматы, сгодятся еще как и для ближнего боя: самурая можно к себе не подпустить, прошив очередью. Начинает ныть под ложечкой: куда повернет бой, введут ли мою роту? Не хотелось бы этого, но если надо, так надо. Если не миновать, тогда скорей бы уж. Где-то — интуиция подсказывает, вне моей роты — пронзительно кричит раненый:
— А-а-а-а...
Его крик долго — или так кажется — колотится меж буграми, видимо, не сразу оказали помощь. Потом крик угас. А тот, чужой крик «банзай» нарастал, близясь. Скребет по сердцу, царапает: «ай... ай...»
Под ложечкой ноет, но и ладони начинают чесаться. Сжать бы сейчас рукоятки «максима» и чесануть веерной очередью по японской цепи. Самому! Не положено самому. На это есть станкачи, а в твоей роте ручные пулеметчики. Ты ротный командир, ты командуй. Каждому свое. Но рядовой солдат во мне, видимо, живет неистребимо.
А что было дальше? А дальше было: японцы достигли наших позиций, завязалась рукопашная, вторая рота дрогнула, отошла, комбат приказал мне ударить японцам во фланг, восстановить положение, я ударил, восстановил, в общем — японцы отступили, а батальон и вышедшие из укрытия танки преследовали противника, загнали его в болота.
И здесь, у кромки болот, пуля сгубила Егоршу Свиридова. У меня на глазах: он как будто оступился, стал заваливаться и упал навзничь. Я подбежал: белокурая голова в крови, в крови и лицо — пуля вошла в переносицу. Снайпер. Наповал. Убил, наверное, перед собственной смертью. Успел убить.
В других ротах тоже были убитые, и выросла братская могила. Фанерная пирамида с фамилиями захороненных, жестяная звезда, жиденький залп над могилой — и прощайте, нам надо спешить. А я не мог поспешать, я стоял в изголовье и думал о Егорше Свиридове: еще один из фронтовиков-западников сложил голову на Востоке. Егорша, славный хлопец, который так любил петь танго, подыгрывая себе на аккордеоне. А Филипп Головастиков так любил его слушать. Ни того ни другого уже нет в живых. Как листья с дерева, обрывает война людские жизни. Медленно, по одному, от боя к бою редеет моя рота. И все-таки она выживет, всех не убьешь.
У могилы я не заплакал. А когда доложили: есть трофейный аккордеон, кому передать, — в глазах защинало. Егору бы Свиридову передать, да где он, Егор? В китайскую землю зарыт. И я сказал:
— Отдайте кому-нибудь...
— Да никто в нашей роте не умеет добре играть!
— Отдайте во вторую роту, в третью. Куда-нибудь...
Старшина Колбаковский сказал:
— Товарищ лейтенант! Дозвольте мне в собственность взять. Моя «Поема» скончалась под колесами, так возмещу убыток...
— Возьмите, Кондрат Петрович. Только прошу: не надо пока на нем никому играть.
— Будет сполнено, товарищ лейтенант!
А глаза здорово щипало. Парадокс войны: мы стали суровее, но и чувствительнее. Пахнет горько, тревожно разрытой землей, полынью, чебрецом или чем-то иным. И я почти физически ощущаю, как во мне ожили, задвигались, забе́гали слова. В голове, в сердце, что ли? И я уже шепчу про себя: