Командир полка и врачиха пробовали, а мы ворочали, казалось, распухшими языками и мучительно сглатывали вязкую слюну. Это называется: слюнки текут. И как будто не было только что скорбных мыслей о погибших артиллеристах. Мысли были иные: достанется ли и нам хлебнуть этой выцеженной из грязи и песка водицы, наверное, она вкусная-вкусная? Так вот переплетаются трагедия и быт...
А ветер швырял песок сперва горстями, затем словно лопатой, затем не разберешь как - навалом. И уже крик:
- Песчаная буря идет!
Солнце потускнело, и вроде от него исходил порывистый, раскаленный ветер. Командир полка поспешно приказал:
- Укрыть оружие, технику! Люди - под плащ-палатки!
Ветер уже шквалистый. Округу заволокло песчаной тучей. Не продохнуть! На капоты машин, на орудийные стволы натянуты чехлы из брезента, офпцеры и солдаты на корточках, прикрытые плащ-палатками и накидками, прижимают к себе автоматы и винтовки. Я спжу, согнувшись в три погибели, изредка высовываясь на свет божий: что там? Все седое от песка и пыли. И опять думаю о зарезанных артиллеристах. Это десятки человек. Некоторых знал в лицо, некоторых - лишь пофамильно, большинство - незнакомо. Моя слабинка богатое воображение. Представляю, как лежат трупы: нпчком, навзничь, перерезанное горло, проколотая на сппне или груди гимнастерка - и спереди и сзади достанешь до сердца, - закатившиеся глаза, искривленный предсмертным стоном рот, пропитавшаяся кровью одежда. Не хочется видеть кровавых подробностей, а вижу. Я их стараюсь отодвинуть подальше, в туман, в морок, в песчаную пелену, а они проступают. Не надо мне подробностей! Вместительная братская могила - и все. Над такой и фанерный обелиск и жестяная звезда побольше...
Артиллерийские расчеты убиты, и орудия осиротели. Орудиясироты. А ведь у кого-то из артиллеристов были дети. И дети стали сиротами. Что же с ними станется? Что станется с тысячами и тысячами осиротппенных войной мальчишек и девчонок, с тем беспризорником, что верещал частушки на минском вокзале?
Не уходит он из моей памяти. А что станется с симпатичным чертенком Гошкой, у которого есть мать - Нина, но которого бросил отец? Тоже наполовину сирота... Я и сам сирота. Великовозрастный, правда. О погибших артиллеристах поплачут родные, обо мне - некому, если убьют. Друзья-фронтовики обходятся без слез, плачут лишь близкие женщины и родия. И сирот после меня не останется. Возможно, это и хорошо, что у меня нет своей семьи, нет детей. Да что же о себе толковать, куда свернули мысли?
Высунувшись из-под плащ-палатки, определил: окрест попрежнему песчаные тучи, но метет не столь сильно. Толчки ветра уже не напоминают удары. Все-таки еще с полчаса просидели в укрытии, в итоге набралось два часа сидения! Два часа потеряно для марша, за это время куда можно было утопать! И к тому же не отдохнули: скрючившись, изнывали от духоты, от недостатка кислорода. Сомневаюсь, чтоб кто-нибудь даже из бывалых, из умудряющихся спать на ходу, в этих условиях мог задремать.
Мы вылезали, как из нор, из-под засыпанных песком плащпалаток, отряхивались, отфыркивались, отплевывались, выбивали пилотки. И здесь сюрприз: наш колодец завалило песком так, что и не видать. Командир полка сказал:
- До вечера прокопаемся. Придется бросить...
- Так точно! - сказал лейтенант-сапер.
Так точно: наша вола накрылась. А ведь была уже, чистенькая, питьевая. Надо ж было нагрянуть песчаной буре. Стихийное явление, против которого не попрешь. Как и против войны. И потому - шире шаг. Так точно, шире шаг! Постепенно ветер стих.
Накаленный воздух; суслики - и те попрятались в норы: эти норы и порки - как оспнпы на лице пустыни. Ну и жарынь - шибче, чем вчера. Караванную тропу нашу засыпало песком. Топаем будто целиком, увязаем по щиколотку, и впрямь похожие на бредущий кара-ван. Идем, идем, с каждым шагом, из которых складываются версты, и мысли и чувства приглушаются, словно присыпанные толстым слоем песка. Мы тупеем от зноя, жажды, усталости. Ощущение: постепенно глохнем и слепнем. Какое преодолели расстояние, трудно сказать, сколько времени без привала, тоже не скажу, ибо не смотрю на часы, которые вовсе закапризничали: преимущественно стоят. Они стоят, я иду, и Федя Трушин с презрением говорит о них:
- Барахло!
И к нему с вопросом: "Который час?" - обращаться уже неловко. Головастиковские часики, конечно, барахло, однако иных нету. А эти бы надо просто-напросто закинуть. Через плечо и подальше. Жаль, они не мои. Вернуть Головастикову также как-то неловко. И об этом думаю отупело, сонно.