Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.
Помню другой его сон, принесший временное успокоение. Опять я со службы прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>, по обыкновению с каким-нибудь скромным гостинцем, дозволенным в ту пору: груша, виноград, мороженое от лора и т. д. Ф<едор> К<узьмич> обедает, т. е. его кормят с ложечки молочной кашицей, тыквой во всех видах, лимонным желе… После еды он с присущей ему добросовестностью во всем полощет долго и упорно рот мятной водой, причем я всякий раз боюсь, что это вызовет или усилит одышку, но не смею его остановить из боязни разволновать и вызвать тем еще б
В то время, когда у Ф<едора> К<узьмича> начались самые жестокие страдания в сентябре 1927 г., когда дыханье было так мучительно, что он не находил себе места и положения, не мог спать, не мог есть, п<отому> ч<то> первый же глоток вызывал усиление одышки, он силою своей мечты побеждал эту жестокую действительность.
Часов в 9–10 вечера, когда были выполнены все предписания врачей, окончены все столь ненавистные ему уколы, даны все лекарства, поправлены постель и подушки, в его комнате (в это время он жил в столовой, спал на своем кожаном диване) гасился свет, а я уходила в соседнюю комнату. Прощаясь, Ф<едор> К<узьмич> просил меня поплотнее закрывать двери, чтобы свет совершенно не проникал к нему. Больной затихал, стоны прекращались, он совсем не прибегал к колокольчику, а обычно делал это очень часто: иной раз не успеешь вернуться на свое место, как опять зовет. — Вот что рассказал мне Ф<едор> К<узьмич> о своем состоянии в это время. Когда все звуки замолкали и он оставался в полной тишине и темноте, путем сосредоточения ему удавалось вызвать совсем особое настроение, при котором он чувствовал себя необычайно хорошо. «Тебе хорошо, — говорил он, — тебе хорошо». Ты лежишь, ты можешь вытянуть ноги, ты можешь думать, вспоминать, ты ощущаешь окружающее тебя, тебе хорошо, действительно хорошо… хорошо… Так чего же ты ропщешь, чем ты недоволен?.. Тебе хорошо… И вот сначала неясно, понемногу, ближе, ближе слышится шелест больших крыльев, вот уже над ним… И мать (не мама, а вселенская мать) покрывает его своими большими черными крыльями. Хорошо… хорошо… все тонет, отходит, и постепенно впадаешь в блаженное небытие.
Но это не всегда удается, иной раз кто-нибудь громко скажет в конце квартиры, с шумом пройдет по коридору — и все кончено.