– После событий 11 сентября американцы особенно полюбили Сидней, потому что у нас и красиво, и безопасно, – донесся до него голос Кейти Моретти. – Но что они подумают о нас теперь, после этой ужасной истории с бомбами?
11
Ричард Коуди обернулся. Что-то в бессмысленном замечании Кейти Моретти привлекло его внимание. И он с самой что ни на есть искренней яростью и страстью – отчасти явившимися следствием того, что графический дизайнер не проявила к нему ни малейшего интереса, – а также с тайным намерением произвести впечатление на сидящих за столом и посрамить Джерри Мендеса заговорил о тех зверских преступлениях, которые были совершены в Лондоне, в Беслане, в Мадриде и на острове Бали. И чем больше он говорил, тем сильней осознавал, что его ярость весьма удачно подпитывается за счет того презрения, которое он испытывал к людям, спокойно сидящим рядом с ним и воспринимающим всемирный терроризм исключительно с точки зрения цен на имеющуюся у них недвижимость. Он ощущал себя неожиданно разбуженным вспыхнувшими в нем чувствами и обнаружил вдруг, что рассуждает о конце невинности и о чудовищном разрушении жизни самых обычных людей, и каким-то образом судьба несчастных, убитых бомбами террористов, и то, что Джерри Мендес понизил его в должности, и то, что эта красотка, графический дизайнер, его отвергла – все это в его восприятии как бы слилось воедино, и все раны, нанесенные этому миру, стали теперь его собственными.
– Вы просто не поверите, – сказала вдруг Кейти Моретти, – но наши занятия латиноамериканскими танцами посещает один очень сексуальный сириец. Он, кажется, толковый программист или что-то в этом роде. Впрочем, кем бы он ни был, он просто великолепен. Мы называем его Сальса бин Ладен.
Ричард Коуди испытал мимолетное замешательство, как если бы ему для занятий серфингом вручили крикетную биту.
– Ну, если вы считаете, что смерть невинных людей ничего не значит, можете продолжать рассуждать о чем угодно, – пожал плечами Ричард Коуди, ибо сам он любил говорить о том, что было угодно ему, и если другие его прерывали, а ему еще было что сказать, он испытывал странное чувство, больше похожее на смесь гнева и ревности. Так что, немного помолчав, он продолжил: – Эра сентиментальности миновала. Наша цивилизация подвергается жестоким атакам – чего уж там, эти новые варвары даже такое полуденное сборище, как наше, сочли бы незаконным; их власть не позволила бы нам пить вино, а нашим женщинам одеваться так, как им того хочется, и, безусловно, запретила бы танцы… – И он еще долго продолжал в том же духе, хотя никто не только не танцевал, но даже и не думал об этом, пока он говорит.
Затем Ричард Коуди стал приводить доводы в защиту пыток, разумеется, должным образом организованных. Разумное управление процессами, здравомыслие в политике, согласованные процедуры – в конце концов, цивилизовать можно все что угодно, даже столь варварское начинание, как борьба с Женевской конвенцией, а нам теперь просто необходимо что-то вроде Женевской конвенции для выработки законных методов использования пыток в современных условиях.
Иногда Ричард Коуди удивлялся собственным высказываниям и тому, с какой яростью старался навязать другим свое мнение. Но еще сильней поражало его то, как беспомощно и вяло эти другие с ним соглашались, и, как он опасался, вовсе не потому, что полагали его правым, а всего лишь потому, что он был сильней, громче, агрессивней. Журналист инстинктивно чувствовал, что людей попросту тянет туда, где они чувствуют силу.
И все же в первые моменты столь легко достигнутая победа в дискуссии всегда приносила ему чувство удовлетворения, причем настолько острое, что лицо его вспыхивало румянцем, а ноздри нервно трепетали. Однако довольно скоро Ричард Коуди начинал понимать, что сам он не верит ни слову из того, в чем только что столь страстно убеждал собеседников. Еще хуже было то, что и спорил-то он лишь потому, что считал необходимым, чтобы в этом конкретном споре одержала верх именно его и только его точка зрения. И, понимая это, он чувствовал, что в каждом сказанном им слове сквозят ненависть и невежество, что все эти слова направлены исключительно на то, чтобы уязвить и произвести впечатление, и тогда его охватывало презрение к тем, другим, потому что никто из них ни разу не встал, не бросил ему вызов, не назвал его глупцом, хамом, невеждой или шутом, хотя сам он в глубине души опасался, что именно таков он и есть.
И поскольку ни один из них никогда ничего подобного так и не сделал – а сам он испытывал одновременно и гнев, и облегчение, потому что никто не осмелился ему возразить, и каждый раз все неизменно сидели, заткнув рот и не решаясь сказать правду или хотя бы просто встать и уйти, как это сделала графический дизайнер, – Ричард Коуди так и продолжал говорить, и было трудно понять, когда же он наконец остановится и произойдет ли это хоть когда-нибудь.