Барышни были в желтых, зеленых, красных, синих платьях и разноцветных чулках. Одна была в форме гимназистки, с двумя косами, в коричневом коротком платье и с черным передником. Гимназистка уловила на себе взгляд Феди. Она села на подлокотник кресла и обняла его за плечо. Помня о студенте, который погиб от папиросы, Федя устранялся, боясь поцелуя.
— Симпатичный блондин, велите дать папирос!
Федю всего передернуло, Боба крикнул: «Эй, мамаша, Филиппьевна!» Три барышни выбежали и привели Филиппьевну, обнимая ее и теребя за подбородок.
— Дай-ка нам, мамаша, папирос и бенедиктину.
Папиросы были расхватаны барышнями, а бенедиктин Боба пил один, изредка осторожно наливая Феде. Комната поплыла в дыму. Лица как-то стали удаляться и расплываться.
Боба заметно хмелел. Он стал трогать девушек за ноги, щипать их <за> руки выше локтя, отчего они пронзительно визжали. Вдруг одна из них громко и без всякого смеха произнесла громкое русское ругательство, приправленное целой серией самых отборных непристойностей. Лицо Бобы перекосилось, как будто он выпил уксусу. Развалившись в кресле и держа в одной руке рюмку, а в другой — широкую зеленую бутылку, он стал отмахиваться бутылкой и рюмкой будто от мух.
— Фу, фу! Aber Mädchen![101] К чему же так сквернословить?
— О, она у нас первый приз взяла. Тут у нас один купец был, вынул четвертную и говорит: кто крепче всех ругается — четвертную. Она взяла, никто так не сумел.
— А где же у вас купцы кутят? Здесь?
— Нет, у нас несколько салонов есть. Один — куда пускают только с большими деньгами. Там особые афинские вечера. Хотите?
Вдруг опять раздалось страшное ругательство. Федя тронул Бобу за плечо.
— Поедем.
Боба допил и позвал Филиппьевну, чтобы расплатиться.
— Что же вы так скоро? Не понравились барышни? А мы чистые простыни вам дадим. Куда же вы?
— К Настасье Петровне посмотреть.
— К Настасье Петровне? В Альгамбру? Да там вам трех барышень и покажут. Там лучших прячут для купцов и офицеров, а я всех показываю.
— Ну, не всех?
— А нам что же, сразу полсотни надо? Она своих на улицу пускает, а мы своих дома держим, у нас притон.
Слова «у нас притон» были сказаны с особой гордостью.
У Настасьи Петровны было то же самое, что у Филиппьевны, и в следующем, куда поехали, и в четвертом, и пятом были все те же барышни, те же ковры и портьеры, те же карнизы с позолотой, и везде удушливый, проникающий во все складки одежды, липкий, приторный запах, от которого тошнило. Оказалось, что вся Глазовская улица — сплошные притоны. А снаружи все было мертво, и дворники спали в подворотнях, как везде.
Что же это такое? Где же музыка, разгул, веселье? Ведь это скука? Самая ужасная, будничная скука? И это то, что иногда в смутных, преступных мечтах являлось ему в бессонные ночи?
Федя не представлял себе этого без страсти, без сжигающей страсти, поглощающей нее существо, так что можно умереть от возбуждения! А здесь? Мешки под глазами, хриплые голоса, пудра, которая, может быть, скрывает розоватую венерическую сыпь, пестрые тряпки, облегающие прогнившие тела...
После пятого дома Федя решительно заявил, что он хочет домой. Боба отвез его домой и, высадив, крикнул извозчику: «К Филиппьевне!»
Он долго не мог заснуть, зажигал и тушил, и снова зажигал лампу. Опять, опять: то, чего я не хочу, то идет на меня. Не хочу, не хочу и не могу. <...>.
Куда бежать? Куда бежать от себя, от своего тела? Никуда не убежишь. А значит, тут что-то не так, и Боба не прав. Убежать — это не решение. Взять — вот решение. Но не так, как Боба, с его немецко-европейской философией, цена которой — русский бардак.
— До брака я не трону ни одной женщины. Первая женщина будет моя жена.
Федя уговорил Глеба провести лето на хуторе, и они вдвоем поехали Волгой. На пароходе Федя рассказал о встрече с еврейкой и о том, где они были с Бобой.
— Это естественно, это в порядке вещей. Если ты только подумаешь, сколько зла в мире, сколько зла! Святые уходили в пустыню, чтобы молиться, но ведь мир не стал лучше? Чтобы съесть телячью котлетку, надо убить теленка. Ты представь себе его потухающие глаза, его заглушенное мычание, его судороги, вхождение холодного металла в самую глубь его тела...
— Перестань!
— Я знаю, что в твоей жизни много значили муки животных, потому я так и говорю. Но ведь нельзя не есть? И это — только самое маленькое, микроскопическое зло. Люди убивают людей. Или представь себе со всей возможной ясностью, что ты — в тюрьме, в одиночной камере и будешь там сидеть всю жизнь. Или даже вот вообрази кочегара, который 12 часов стоит у топки, чтобы мы с тобой могли кататься. Весь мир утопает во зле. Если во все это вдуматься, то можно только повеситься. А я думаю так: нет зла и добра, есть только сила и бессилие.
— Как?