Может быть, это происходило оттого, что лицо было закрыто косынкой так туго, как только возможно, но, может быть, это происходило еще оттого, что лицо, с его широким носом, с голубыми, бездонными глазами было страшно строго и неумолимо.
О чем она могла говорить с Ивашевым? И как она могла его сразу заметить? Ведь она никогда не бывала в бараке, Федя видел ее только в первый раз после операции, и вот она уже заметила его и успела поговорить с ним, чего Федя не мог сделать в четыре недели.
Любопытство к этой загадочной девушке разрасталось. Ему хотелось непременно узнать, кто она, какая она и что она думает.
Федя стал выжидать, не придет ли она опять к Ивашеву. Но она не приходила.
Раз только, когда Федя читал солдатам «Тараса Бульбу», и все больные с восторгом следили за каждым словом этого рассказа, он увидел, что она сидит на койке Ивашева и слушает.
Федя кончил главу и сказал, что он кончит завтра.
Все смеялись, и даже сам Федя был увлечен повестью. Но на ее лице не было никакого волнения.
— Что это вы им читаете?
— А вы разве не узнали?
Федя подумал: «А она недалекая, если даже “Тараса Бульбу” не узнает».
— «Тараса Бульбу» читаю. И знаете, что они говорят? Они говорят: «Здорово написано». Вот чутье-то у этих людей. Не говорят «интересно», а говорят «хорошо написано».
— А вы бы им лучше вот это почитали.
На столике около койки Ивашева лежало Евангелие. Она показала на эту книгу.
— Это?
Федя не знал, что ответить.
— Да, это.
Она тихо поднялась и ушла. Феде показалось, что она ходит не касаясь пола.
Федя стал выслеживать Ксению.
Ходить в седьмой барак он стеснялся. Но из окна дежурной он мог видеть, как она выводит раненых на прогулку.
Как школьники, они выстраивались попарно и медленно, на костылях, прихрамывая, с повязанными руками и щеками, покорно шли по улицам, сопровождаемые сестрой.
Она шла в последней паре, в коротенькой зимней кофточке, с большой косынкой.
Раза два, переходя через двор, он видел ее куда-то спешащей. И опять они кланялись друг другу холодным, чопорным поклоном головы, без малейшей улыбки.
Кто она?
Федя стал читать Евангелие. Он знал, что эта книга переворачивает самых великих и сильных людей. По примеру Уайльда[114] он стал читать ее по-гречески.
Но читать было некогда. И было в этой книге столько непонятного, что, прочитавши главу, Федя не мог читать дальше.
И она не объясняла жизни. Почему в жизни все такие противоречия?
Вот Олечка со своим «супом». Она хохочет, когда надо плакать. И одни убивают и умирают, а другие ходят в «Фарс» и смотрят полуголых актрис.
Федя думал, что он знает солдат. Они все были его друзья. Они улыбались ему, он говорил с ними, но он знал, что они, так же как он, всегда о чем-то думают. И так же как он, они не умеют рассказать то, что думают.
И «Тарас Бульба», и письма домой и из дому, и «что сегодня к обеду?», и «пустит ли доктор гулять?», и — самое страшное — «куда выпишут, домой на поправку или в окопы?» — все это было одно, и обо всем этом говорилось со всяческими прибаутками. Но иногда Федя улавливал на их лицах — особенно когда они курили — что-то тяжелое, какую-то свинцовую, неподвижную мысль. Но стоило Феде подойти к такому солдату и сказать: — «Ну что, Корнеев?», — как мысль слетала с лица и все было как всегда.
Но мысль не уходила. Она была в воздухе. И эту мысль солдаты думали по-своему, и врачи — по-своему, и Анна Михайловна по-своему, и Федя тоже по-своему. И никто не мог об этом говорить.
Раз один из раненых попросил помочь пройти ему в уборную. В уборную надо было идти мимо курительной. По немому уговору никто из персонала никогда не входил в курительную. Это было единственное место в лазарете, где раненые были совершенно одни и свободны. Они могли быть уверены, что сюда никогда никто не войдет.
Федя взял больного под руку и повел его. Дверь в курительную была открыта. Оттуда слышалась матерная ругань и повышенные голоса, и какие-то угрозы. Федя не верил своим ушам.
Проходя мимо курилки, он поневоле заглянул туда. Там были все те же солдаты: Зленко, Дмитриев, Беспалов и другие, все такие хорошие, спокойные. Кто из них ругался? Это мог быть каждый из них. Увидев Федю, они затихли.
И Федя понял, что он не знает солдат.
И это тоже было противоречие: эти бородатые дети, которых можно было водить по улицам, как школьников, и они же — в курилке, у себя.
Но самое тяжелое для Феди противоречие было то, что, ложась спать, едва закрыв глаза, он видел перед собой детский лобик и глубокие, бездонные синие глаза, которые смотрели загадочно и прямо ему в душу. И на этом же лице были губы и мягкие щеки, и все тело Феди хотело этих губ. Он бесстыдно ласкал, целовал Ксению, он звал ее, он любил ее. Губы звали, а глаза останавливали и говорили: «Я святая. Поди сперва и очистись».
И <Федя> хотел быть чище, лучше, хотел быть совершенным, каким только может быть человек.
В феврале на войну уходил Боба.
Когда объявили войну, Боба был в Италии, где совершал Fusstour[115] — экскурсию пешком со своими товарищами по университету.