…ощущение собственной актуальности и нераскрытости дает совсем другую энергетическую наполненность деятельности, другой уровень беспокойства. Дело не в признанности, а в том, что ты чувствуешь поворот истории, все сошлось на твоем месте и ты попал полностью в этот зазор. А дальше уже другие зазоры, и ты туда не можешь перепрыгнуть. Это твоя миссия, в конце концов, это род служения. Не то что ты должен говорить: «Всяк делай моим способом». Ты должен говорить: «Всяк служи своему, как я старался служить своему». И это такой пример, который должен быть явлен до конца, потому что служение только и осознается потом как служение, когда оно выдержано до конца.
А.З.
Кажется ли вам вовсе невозможным или странным разворот литературы, а может быть, изобразительных искусств к пластике, к фактуре, к предметности? Речь не о том, что сейчас физически в этом направлении работают десятки тысяч людей, а о культурно продуктивном повороте. Как вам в этой связи попытки, которые я пытаюсь предпринять с маниакальной настойчивостью: прочесть вас или Рубинштейна как пластический текст?Д.А.П.
Дело в смене менталитета. Можно ли сейчас заново начать писать иконы с той же степенью их актуальности в культуре? Или заново заниматься греческой скульптурой? Конечно, нет. Например, проблематика романтического искусства была в том, что открывались новые просторы красоты. Культура говорила, что это некрасиво, а художник рисовал что-то ужасное, но говорил: «Это красиво». Потом все соглашались — красиво. И так шло, шло, шло. И, наконец, культура заранее художнику сказала: «Раз ты художник, значит это красиво». Существовал конфликт авангардного искусства, когда художник говорил, что вот это искусство, а все говорили — это не искусство. Каждый свой шаг он говорил — искусство, а ему говорили — не искусство. Но культура теперь все, что делает художник, признает искусством. Невозможно сделать что-то, что бы поразило общество. Кроме того, проблема «искусство-неискусство» тоже снята. Как раз сейчас и кончается тип авангардного искусства, тип авангардного художника. Значит, должна возникнуть другая драматургия.Сейчас возвращается не пластика, не цвет, а б
Вообще-то нужно сказать, что мои любимые поэты — Блок, Ахматова и Мандельштам. Три моих самых любимых поэта. Для меня важна их предельно явленная имиджевость. Вообще я действительно романтический поэт. Я не очень люблю Хлебникова, должен сказать.
А.З.
Хармса?Д.А.П.
Я отдаю ему должное, понимаю, что он, наверное, гениален, но он мне мало что дает. Дело в том, что, когда я думаю о поэзии, передо мной сразу встает Блок, а когда я читаю Хармса или Есенина, я лишь умом понимаю, что этот замечательный и тот замечательный. Для меня! символизируют поэзию — те три имени. И я их троих люблю.<…>
А.З.
Кстати, о проповедничестве. Вам не хочется научить человечество чему-нибудь?Д.А.П.
Мне кажется, что своим способом жизни в искусстве я и учу. Я учу двум вещам. Во-первых, принимать все языковые и поведенческие модели как языковые, а не как метафизические. Я являю то, что искусство и должно являть, — свободу. Причем не «свободу от», а абсолютно анархическую, опасную свободу. Я думаю, что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни.<…>
В интервью, которое предлагается читателю, более всего обращает на себя внимание традиционность поэтического переживания, заставляющая вспомнить какие-то уже давно забытые мотивы. Поэт-медиум, созерцающий небеса, поэт-пророк, дающий пример свободы и честности служения, поэт-царь, который не нуждается в читателе и дорогою свободной идет, куда ведет его свободный ум. И при всем при том упорные, настойчивые заверения: нет, я не поэт, я другой.
Очень сильно ошибутся те, кто в этом жесте отказа усмотрит некую скромность или ограниченность претензий. Напротив, Пригов не хочет ощущать себя поэтом, потому что такое самоопределение для него недостаточно. Он сверхпоэт или метапоэт.
«Главное — это величие замысла», — любила в последние годы жизни повторять Ахматова окружавшим ее молодым авторам. Если она права, то у Дмитрия Александровича все в порядке. Трудно представить себе более масштабный замысел, чем попытка воплотиться во все звучащие в культуре, в языке эйдосы, маски, или имиджи, как называет это сам Пригов, причем воплотиться, не утрачивая собственной личности и единства судьбы. Даже намерения Брюсова создать стилизации под всю мировую поэзию меркнут перед этим грандиозным проектом.