Вероятно, о советской «двойной оптике» в изображении экзотических стран, исторически начавшейся именно с травелогов Пильняка, Пригов хорошо помнил — и выстраивал позицию повествователя «с переменным фокусом» как развернутый ответ на нее [793]. В этом смысле его подлинным «адресатом», о котором он мог и не думать, когда писал свой роман, был именно Пильняк: расщепление фигуры автора на различные маски для советских журналистов было добровольно принимаемым правилом игры, Пильняк же воспринимал его как задачу, которую требуется решить творчески, «работая над собой». Пригов показал, что возникновение этих масок обусловлено не идеологическим давлением, как это можно подумать, читая Пильняка (и как, вероятно, думал сам Пильняк), а неизбежным расслоением сознания европейца или русского «западника», сталкивающегося с непривычным образом жизни, необычными типами религиозности и культурного самосознания и обнаруживающего недостаточность привычных представлений о культуре и личности. Самоанализ героя Пригова, переживающего столкновение с «Востоком», демонстрирует кризис идеологизированного, логоцентрического сознания.
О связи романа «Ренат и Дракон» с модернистской традицией уже кратко говорилось выше. Впрочем, произведение это настолько сложное и многоплановое, что сказать подробно о совершенной в нем рефлексии модернизма можно было бы только в рамках отдельной статьи. Однако следует повторить еще раз, что в «Ренате и Драконе» полемическое отношение к русскому модернизму как к целостному явлению выражено совершенно открыто. Здесь я позволю себе указать только на один аспект этого романа: настойчивую деконструкцию характерного для модернистского романа и модернистского эстетического сознания образа учителя-искусителя. Этот образ больше развит в европейской литературе (вплоть до «Волхва» [«Magus»] Джона Фаулза), однако Пригов деконструирует его, насколько можно судить, обращаясь только к русским источникам. Один из героев романа, «профессор», демонстративно «собран» из известных по многочисленным мемуарам деталей поведения крупнейших мыслителей «серебряного века»: в приступах нервного тика он внезапно высовывает язык, как Н. А. Бердяев; ему свойственны «неординарные <…> высказывания в области сексуального и еврейского вопросов, <…> весьма будоражившие общественное мнение» [794], как В. В. Розанову; его жена — Зинаида, «суховатая решительная женщина с длиннющим черно-лаковым тонким мундштуком в левой руке» [795], похожа на З. Н. Гиппиус, а значит, сам он — на Д. С. Мережковского; наконец, он всю жизнь прожил в СССР при советской власти, будучи никем не тронут за свои несоветские, идеалистические взгляды, очень стар и ходит «в просторной восточного покроя домашней одежде и престранной бордовой ермолке с кисточкой» [796]— что явственно указывает на черты биографии и внешнего облика долгожителя А. Ф. Лосева: о его домашней одежде мемуаристы почти не пишут, зато ермолка является обязательным атрибутом большинства фотографий Лосева советского времени с 1930-х по 1980-е годы.
Назидания, которые обращает профессор к Ренату, — порицание эгалитаризма, напряженное ожидание необходимого момента для будущего «трансгрессивного акта», апология эстетизма, соединенная с попыткой соблазнить Рената, — могут быть восприняты как пародия на предвоенные взгляды Д. С. Мережковского. Это подозрение усиливается, когда мы обнаруживаем, что «профессор» постоянно называет свою жену Зинаиду «колдуньей», а сваренное ею варенье — «перлом ее магических манипуляций» [797]: в «Грасском дневнике» секретарши и многолетней любовницы И. А. Бунина Г. Н. Кузнецовой (она была также известна как поэт и прозаик) есть запись за 14 ноября 1927 года, в ней описано, как в одном из разговоров с Буниным и Кузнецовой Зинаида Гиппиус называла свою кухарку «ведьмой», а Мережковский выступил с апологией внеморального эстетизма — впрочем, не гейского, а гетеросексуального.