А теперь и он, муж, отец Михаила, стоит перед памятником с фотографией, сжав в руках кепку, с мокротой в желчных испитых глазах… Куда девалась былая ширь в груди и размах?! Осунулся, усох. Люди ждали, поговаривали, мол, всё, сопьется Толька вконец, до пузырей и сына приучит. Но как ни странно, меньше стал отец пить после смерти матери. И в доме у него довольно чисто убрано. Пьет, конечно, все равно крепко, но без прежней удали, лихости. Унывно. Угас как-то… Будто только для нее, жены, и устраивал он еженочные загульные концерты, носился по соседям, углядывая выпивку… Утих. Тоскует…
Что с него спрашивать теперь, какого ответа требовать? Что они оба могут сделать?.. Даже то, что здесь, по сути бессмысленно: «не встанет, не порадуется…» И не услышит, какую радость, печаль принес в душе сын… Хоть что тут делай, не докричишься. Оградка, столбик из литого мрамора, фотография.
Отец жулькнул ладошкой лицо, резко вздохнул, добыл припрятанный меж сосной и памятником веник.
Прибрали могилку, положили на холмик бумажные цветы. Сели втроем на скамеечку. Помолчали. Слева одиноко как-то затерянно гудел Чуйский тракт, откуда-то доносились причитание и плач. Отец достал бутылочку красненькой — раньше, говорят, обходились без этого, но теперь не получается, потому как если не выпить, так что делать? Помолчать остается и уйти. Что-то же должно совершиться! Выпили, помянули. Дед Макар положил на могилку конфеток, печенье, яйцо. Отец хотел немножко и вина полить, дед остановил — не пила покойница.
И вдруг сзади, рядом совсем, зазвучал, словно из земли пророс, высокий жалостливый голос. Запел за упокой. Миша не столь услышал его — почувствовал физически: невидимые будто бы пальцы по спине проехались. Страдание жило в голосе и великое смирение, в забытьи ровно человек о своем давнем и неутешном горе запел.
У шоферской могилки — памятник из трех карданов, врытых в землю так, что средний повыше и к нему приварен руль — у могилки этой стояли две старухи в черном монашеском одеянии. Пела — отпевала, — держа перед собой раскрытую книгу, крупная, осанистая, непохожая вовсе на привычных жалких старушек-богомолок. Товарка же ее была самая обычная для кладбища, худая, скрюченная, с большой торбой в руках.
— Это же, эта, как ее… — как бы спохватываясь, поднялся, опираясь на прутья оградки, дед. — Позвать надо, пускай почитает. Она хорошо читает.
— На черта нужна?! Пусть другим лапшу вешает. Религия — опиум для народа! — влепил тотчас рьяно, перевирая вместе с многочисленными плакатами мудрую мысль великого человека, отец, ярый безбожник. — И не будь ослом!
— Ты тут черта не поминай, ты… грех тут, — затряс руками дед Макар. — Опиум не опиум, а пускай, хуже от того не сделается…
Тем временем старуха закончила, перекрестилась, отбила поклоны. Голос при пении был хрупким, жалобным, а в фигуре ее, в движениях чувствовалась уверенность и просто физическая крепость.
Дед Макар позвал старух. Миша ожидал увидеть в лице отпевальщицы фанатическое исступление, воспаленный взор, но ничего подобного. Упитанное, гладкое, о крупными правильными чертами. Будто прожила эта женщина жизнь не в служении богу, не в отказе от благ мирских, а за добрым, заслуженным мужем.
По-хозяйски, уверенно зашла отпевальщица в оградку, смиренно и мягко спросила имя покойной, встала у изголовья, открыла книгу, наклонив чуть голову, подождала миг, словно к чему-то прислушиваясь. И как бы что-то вспугнуть боясь, начала: «Господи, упокой души рабы твоя…»
Отпевальщица молила, и казалось, ведома ей душа покойной, видит ее и слышит, страдает вместе с ней.
Отец Михаила, шебутной и непоседливый, оторопело глядел перед собой. Дед Макар вовсе ушел весь в себя, лоб собрался в складочки, приоткрылся рот. Скрюченная старуха поначалу вся озиралась настороженно и с неприязнью, видно, не доверяла этим мирским, подвоха боялась, тугости на ухо к божьим словам. Теперь же заледенела словно, даже вроде немного выпрямилась — вот у нее проступило в лице исступление, воспалялся взор. Отпевальщица была для нее, конечно, святой, творила в момент сей божье чудо.
И чудо та действительно творила! Миша замечал, все прочнее поселяется в нем тревога, цепенеет тело. Дивился: что за сила такая в старухе? Что же такое сидит в человеке, способном так привораживать, какая тайна? Добротное, умное, приятное лицо. Но смотреть на него было почему-то неловко. Причем смотреть хотелось, но неловко было. Не по себе делалось: что-то в нем, в лице ее, казалось не так… А что? — непонятно.
Отпевальщица, видно, почувствовала это его особенное внимание. И, как бывает с талантливыми артистами, всколыхнулась, и заговорила в ней самая глубинная печаль. Натянулся голос, стал тонюсеньким, но не надрывался, парил.
И скорбящее это парение расходилось, пронизывало, вкрадывалось в душу, зазывало, утягивало туда, сквозь толщу земли или еще сквозь какую неведомую толщу, к родному человеку, который тут вот, рядом…