Как у каждого человека, у него когда-то была любовь – как-то во вторник, в молодые годы. В августе месяце в его цирюльню зашла дама – в перчатках, в шляпке, в макияже – к чему ей брадобрей? “Сударь, – сказала она, – у моего мужа, инвалида, отросла борода. Побрейте его на дому – я заплачу вам вдвое”. Клиентов в тот день у Пекельного не было, он сунул помазок в один карман, бритву – в другой, трубку – в рот и последовал за дамой. Они пришли в огромный особняк, прошли насквозь все комнаты до самой спальни, где Пекельный очутился наедине с хозяйкой дома, хозяина же там не оказалось. “Он сейчас будет, – сказала хозяйка, – а пока я с радостью показала бы вам дом, но только я немного утомилась. Если позволите, прилягу на минутку?” Пекельный позволил, и дама в шляпке, перчатках и макияже сняла с себя сначала шляпку и перчатки, а потом все остальное (так жарко, вы позволите, я попросту? Пекельный позволил) и пригласила его лечь с нею рядом. Пекельный обработал ее спереди и сзади, и снова спереди, но выше, на уровне лица, не столько ради удовольствия, сколько скорее для порядка – чтобы ни одно отверстие не обойти вниманием. Они были поглощены друг другом в полном смысле слова, как вдруг заявился супруг, сначала несказанно удивленный, потом разъяренный, изрядно бородатый, но ничуть не инвалид. Пройдут годы, а люди еще будут клясться, что видели в тот день, как по улицам Вильно несется в чем мать родила человечек с изящной бородкой, трубкой в зубах и одеждой в руках. С тех пор как отрезало. Слово “любовь” осталось для него пустым звуком, и до конца жизни у него не было никого. Ни домашней феи, которую так приятно обнять, забравшись в чистую постель, ни даже какой-нибудь старой, сварливой, не охочей до нежностей пани Пекельной, которая устраивала бы ему сцены, когда он возвращался домой из “левой” пивнушки на темных задворках, где стаканами глушил вино, лапал девочек и решал судьбы мира, решительно разрубая рукой густую пелену табачного дыма из трубок с незримой примесью пьяного перегара из глоток, – и тушкой валился на супружеское ложе. Нет, даже такой жалкой малости ему не досталось, и рано или поздно должен был настать день его смерти.
Должен был, и хоть долгие годы Пекельный надеялся втайне, что уж его-то, именно его минует этот жалкий неотвратимый жребий, однако в один ничем не примечательный день он все-таки умрет. И кто тогда вспомнит о нем? Его, беднягу, убивала одна мысль о том, что единственным следом его земного бытия останется убогая
Это было 9 октября 2014 года, то ли в среду, то ли в четверг. Отлично помню этот день – я необычно рано встал, часов в десять. В Париж я переехал недавно, по всей квартире валялись коробки, которые следовало разобрать, да было неохота. И вот я сел и написал письмо – просил проверить в архиве, кто жил в доме 16 по улице Большая Погулянка с 1921 по 1925 г. Вложил в конверт и собирался выйти опустить его в почтовый ящик, как позвонил Клеман.
Как-то раз, несколькими годами раньше, сидя на открытой террасе кафе “Рефюж” на улице Ламарка в Париже и попивая светлое фруктовое пиво, я заприметил молодого человека лет двадцати, который, дожидаясь заказа, по памяти переписывал на скатерти двадцать пять строф “Пьяного корабля”. “Странный способ коротать время”, – сказал я ему. “Кому что нравится”, – ответил он и представился: Клеман. Мы легко разговорились – оказалось, что у нас общий порок, постыдный, хоть и не наказуемый по закону: мы оба писали. Мы встретились снова, потом подружились.
– Слыхал? – сказал Клеман.
– Что?
– Про Модиано!
– Он что, побил рекорд по прыжкам с шестом?
– Ему дали Нобеля!
Я воздел руки к небу, как будто сам получил эту премию: в литературе, как в спорте, позволительно болеть за своих. И тут же подумал о Филипе Роте – как он там у себя в Коннектикуте, тоже, воздев к небу только не руки, а глаза, хватается за голову и недоуменно бормочет: “Патрик
Вот почему я точно помню день, когда отправил по почте письмо в Центральный государственный архив Литвы, могу и адрес дать на всякий случай – мало ли!