С минуту я стоял растерянный, окаменевший, потом очнулся и пошел оттуда прочь, оставив позади полумертвую от горя мать и совершенно мертвую дочь, вдоль по темной, пустынной, извилистой улице, ведущей к свинцово-серому каналу Сен-Мартен. Через час перед домом уже не было никого, ночь и тишь. Я крепко обнял Марион и рассказал ей, что видел; она уже знала, слышала крик, как и все в доме (один из соседей, не разобравшись, даже грозился вызвать полицию). Потом я собрал чемодан (на следующий день я уезжал в Россию на чемпионат мира по хоккею, и это было ровно два года спустя, день в день, после минского чемпионата и моей остановки в Вильнюсе). Спал я в ту ночь только час или два – из головы не шла та девушка, уснувшая навсегда, и склонившаяся над ней рыдающая мать.
А рассказал я это потому, что мой мозг, одержимый человеком-мышкой из Вильно, приплетает к этому сюжету все подряд, и ничего я с этим не могу поделать, хотя порой мне самому бывает из-за этого если не стыдно, то неловко (впрочем, неловкость – тот же стыд, слегка смягченный), в тот раз я тоже, помнится, подумал: вот что еще, помимо треска автоматов, лая собак, ора солдат, детского плача, – вот что наверняка слышал Пекельный, стоя на краю ямы: крик матери над телом мертвой дочери, тот самый крик, но усиленный в сто, в тысячу, во столько раз, сколько было в Понарах в тот день матерей.
В июле 1944-го немцы дали деру. А поскольку история повторяется, и не всегда как фарс, то в Вильнюс опять вошли Советы, они пробудут там еще сорок пять лет. И пока нацисты отступали до самого Берлина, пока Вторая бронетанковая шла на Париж[50]
, пока Веркор содрогался, но не сдавался[51], пока подручные цирюльников летом сорок пятого точили лезвия своих машинок и все падало – режим Виши слишком поздно, а самолет Сент-Экзюпери слишком рано, – пока рушился Третий рейх, но не Волчье логово[52], пока воды Вислы несли прах и пепел, как воды Стикса – души умерших, пока Советская армия продвигалась в глубь Польши, наносила названия на карту страны Пичипой[53] и выпускала на волю живые трупы с пустыми, ввалившимися глазами, похожими на бездонные чаши боли, – при виде этих полутрупов, похожих на фигуры Джакометти, только кожа да кости, освободителям делалось стыдно за собственное здоровье, – словом, пока огромный мир наперекор и вопреки всему продолжал свой безумный круговорот, в Вильнюсе принялись считать мертвых.Насчитали семьдесят тысяч, хотя на деле было явно больше, никто не знает, сколько именно. Не меньше половины жертв нацисты сожгли, заметая следы преступлений; остальные во искупление греха родиться теми, кем они родились, лежали в расстрельных ямах, пересыпанные песком и известью. Одни тела были голые, другие одетые. На этих последних находили письма, стихи и ключи, сотни связок ключей – люди до последней секунды верили, что их отправляют в трудовые лагеря, где их, скорей всего, ждет смерть, но может и повезти, и тогда они выживут, вернутся в свои дома и заживут, как прежде.
Кое-какие из этих ключей открывали пустые, разграбленные, заваленные осколками и обломками квартиры дома номер 16 по улице Большая Погулянка. И среди них, возможно, был ключик, найденный в кармане ветхого сюртука, рядом с трубкой, кисетом и завитком от скрипки, – ключ некого господина Пекельного.
Часть третья
Однажды в сентябре в театре “Люсернер” в четвертом округе Парижа, давали Гоголя – комедию в пяти действиях “Ревизор”, которую я до сих пор не читал, и вечер у меня как раз был свободный.