Нет, это не бытовая сцена, не уличная зарисовка. Здесь страшная символическая картина обесчеловечивания целого мира в виде бытовой сцены, уличной зарисовки. Потому сам быт в некрасовских стихах все время преодолевается.
Человека! Вообще человека. И далее: не какой-то местный возница, петербургский извозчик, городской ломовик, а — почти библейски, трижды — «погонщик... погонщик... погонщик».
А глаза?
Может быть, единственная не усиливающая, а ослабляющая эмоциональный напор фраза. Ибо, что люди! «Никогда, — писал русский философ Владимир Соловьев, — не увидишь на лице человеческом того выражения глубокой безвыходной тоски, которая иногда без всякого видимого повода глядит на нас через какую-нибудь зоологическую физиономию». Так это без видимого повода. А здесь?
Здесь Некрасов представил, может быть, самую страшную из своих картин страдания, образ
«Это начало, — писал тот же Владимир Соловьев, — имеет глубокий корень в нашей природе, именно в виде чувства жалости, общего человеку с другими живыми существами. Если чувство стыда выделяет человека из прочей природы и противопоставляет его другим животным, то чувство жалости, напротив, связывает его со всем миром живущих, и притом в двояком смысле: во-первых, потому, что оно принадлежит человеку
Вот почему из страшного морока, казалось бы, всего лишь уличной некрасовской сцены долго не выпутается русская литература. Наважденье-сон Раскольникова в «Преступлении и наказании» у Достоевского — это несколько страниц прозы, расцветившей, раскрасившей и, так сказать, расцарапавшей до крови несколько строк некрасовского стихотворения.
Через несколько лет Достоевский устами Ивана Карамазова скажет: «У нас историческое, непосредственное и ближайшее наслаждение истязанием битья. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». Этого кто же не видал, это русизм. Он описывает, как слабосильная лошаденка, на которую навалили слишком, завязла с возом и не может вытащить. Мужик бьет ее, бьет с остервенением, бьет, наконец, не понимая, что делает, в опьянении битья, сечет больно, бесчисленно: «Хоть ты и не в силах, а вези, умри, да вези!» Клячонка рвется, и вот он начинает сечь ее, беззащитную, по плачущим, «по кротким глазам». Вне себя она рванула и повезла, как-то боком, с какою-то припрыжкою, как-то неестественно и позорно. У Некрасова это ужасно».
Через много лет, снова доказывая, что это русизм, такой чуткий к страданию молодой Маяковский напишет свой, но опять восходящий к Некрасову, может быть, и через Достоевского «русизм» — «Хорошее отношение к лошадям»:
И вдруг почти сразу, может быть, и поэтому же поэт завопит в революционной одержимости:
Из принципа? И — загоняли. И — забивали.
Да, русская литература точно засвидетельствовала, какой силы сгусток страдания заключила одна лишь уличная сцена в поэзии Некрасова. А такими кровавыми сгустками вся она усыпана.