Читаем Некрасов полностью

Это написано сразу по возвращении домой из клуба, в тот же вечер. Впрочем, если отнести, а отнести, безусловно, можно, к «великим страдальческим теням» сибирского ссыльного — Чернышевского, то как раз с его стороны не последовало ни слова осуждения — ни тогда и никогда.

Поэт же нашел такую силу и такой способ искупления, что, право, подчас кажется: для этого стоило согрешить; истинно: не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься. А Некрасов спасался и тем спасал — и, наверное, спас многих.

Отнюдь не сентиментальный Ленин точно формулировал положение «согрешившего» Некрасова: «...грешил... сам же горько оплакивал свои «грехи» и публично каялся в них». Публично каялся\

Как бы ни относиться к такому публичному покаянию — возмущаться ли, издеваться ли, умиляться ли, — это ярчайшая национальная особенность, и, кажется, никто в русской поэзии не выразил ее сильнее «кающегося дворянина» Некрасова. Почему-то применительно к Некрасову это давно пустили по дворянской линии. Между тем это был кающийся русский — именно не раскаявшийся, а кающийся. Раскаяние скорее предполагает невозможность повторения и, как бы смягчая ответственность за содеянное («Я больше не буду»), локализуется. Покаяние — постоянно и неотменяемо, оно никогда не снимает и не облегчает ноши ответственности. Раз раскаявшийся и всегда кающийся — разные люди.

Соотнося русский и французский национальные характеры, Волошин писал: «К основным чертам русского характера относится это непреодолимое стремление душевно обнажиться перед первым встречным. ...Становится совершенно понятным, что так поражает французов в русских и почему Жюль Лемэтр, разбирая «Грозу» Островского, писал: «А что произошло дальше, вы себе можете легко представить, так как в России каждый муж, задавивший своего ребенка («Власть тьмы»), каждый студент, убивший процентщицу («Преступление и наказание»), каждая жена, изменившая своему мужу («Гроза»), ждут только удобного случая, чтобы, выйдя на людную площадь, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении».

Это смелое обобщение Лемэтра перестанет казаться наивным, если проникнуть глубже и шире представить основные черты французского духа, диаметрально противоположные духу славянскому».

Смелое, да и чуть ли не с издевкой, обобщение Леметра, наверное, выглядело бы и еще более смелым, если бы он добавил к своему русскому списку поэта, который, прочитав неудачные стихи неблаговидному, по мнению многих, лицу, чуть ли не ждал их как удобный случай, чтобы, выйдя на журнальные площадки, стать на колени и всем рассказать о своем преступлении. Любопытна эта тяга к публичному покаянию у лично как раз очень сдержанного и закрытого Некрасова. Когда-то в письме Тургеневу, пытаясь сказать нечто существенное о его повестях, Некрасов признается, что не может этого сделать в личном письме: «Нет, просто мне надо написать статью о твоих повестях — тогда я буду свободнее (!), я буду писать не для тебя, а для публики и, может быть, скажу что-нибудь, что тебе раскроет самого себя как писателя...»

Свободнее у Некрасова пишется не «для себя», не «для тебя», а для публики. Душевно каялся он именно публично: на публике. Но не перед публикой, не перед толпой:

Зачем меня на части рвете, Клеймите именем раба?.. Я от костей твоих и плоти, Остервенелая толпа.

Если принять формулу Волошина, то у поэта проявляется «непреодолимое желание душевно обнажиться» не перед первым встречным, а перед страной.

В этом смысле характерный сюжет разыгрался в жизни и в поэзии Некрасова как раз в середине 60-х годов, так разогретых муравьевской историей.

Конечно, все наветы и сплетни, беспочвенные и не совсем беспочвенные, которые обрушились на Некрасова в связи с «муравьевской» одой, принялись тем сильнее, что легли на уже хорошо унавоженную почву наговоров, обсуждений и осуждений, где и карты, и деньги, и вино, и лицемерие...

Все это Некрасов знает и, по своему обыкновению, молчит.

И вот, незадолго до каракозовского выстрела и, соответственно, до муравьевского апрельского обеда, он получает по почте письмо со стихами «Не может быть» (Н. А. Некрасову):

Мне говорят: твой чудный голос — ложь, Прельщаешь ты притворною слезою И словом лишь к добру толпу влечешь, А сам, как змей, смеешься над толпою, Но их речам меня не убедить:Иное мне твой взгляд сказал невольно... Поверить им мне было б горько, больно... Не может быть!

Так начиналось это довольно длинное стихотворение, сопровожденное рефреном: «Не может быть». Некрасов никогда не узнает, кем написано это стихотворение: «Не выдуманный друг, но точно неизвестный мне...»

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже