Однако, приехавший вскоре Б. А. Садовской пришел ко мне как-то вечером и сказал:
- Пойдемте завтра к Гершензону. Он вас зовет.
Арбат, Никольский переулок, 13. Деревянный забор, поросший травою двор. Во дворе направо - сторожка, налево еще какое-то старое здание. Каменная дорожка ведет в глубь двора, к двухэтажному дому новой постройки. За домом сад с небольшим огородом. Второй этаж занимает Гершензон, точнее семья его. Небольшая столовая служит и для "приемов". А сам он живет еще выше, в мезонине, которого со двора не видно.
Хоть и ободренный письмом и зовом (через Садовского) - все же впервые пришел я сюда не без робости. Но робость прошла в тот же вечер, а потом уже целых семь лет, до последнего дня перед отъездом моим из России, ходил я сюда с уверенностью в хорошем приеме, ходил поделиться житейскими заботами, и новыми стихами, и задуманными работами, и, кажется, всеми огорчениями и всеми радостями, - хоть радостей-то, пожалуй, было не так уж много.
***
Маленький, часто откидывающий голову назад, густобровый, с черной бородкой, поседевшей сильно в последние годы; с такими же усами, нависающими на пухлый рот; с глазами слегка на выкате; с мясистым, чуть горбоватым носом, прищемленным пенснэ; с волосатыми руками, с выпуклыми коленями, - наружностью был он типичный еврей. Много жестикулировал. Говорил быстро, почти всегда возбужденно. Речь, очень ясная по существу, казалась косноязычной, не будучи такою в действительности. Это происходило от глухого голоса, от плохой дикции и от очень странного акцента, в котором резко - еврейские интонации кишиневского уроженца сочетались с неизвестно откуда взявшимся оканьем заправского волгаря.
Комната, где он жил, большая, квадратная, в три окна, содержала не много мебели. Две невысокие (человеку до пояса) книжные полки; два стола: один - вроде обеденного, но не большой, другой - письменный, совсем маленький; низкая, плоская кровать у стены, с серым байковым одеялом и единственною подушкой; вот и все, кажется, если не считать двух венских стульев да кожаного, с высокою спинкой, старинного кресла. В это кресло (левая ручка всегда отскакивает, расклеилась) Гершензон усаживает гостя. Оно - историческое, из кабинета Чаадаева.
Стены белые, гладкие, почти пустые. Только тропининский Пушкин (фототипия) да гипсовая маска, тоже Пушкина. Кажется, еще чей - то портрет, может быть - Огарева, не помню. В кабинете светло, просторно и очень чисто. Немного похоже на санаторий. Нет никакой нарочитости, но все как то само собой сведено к простейшим предметам и линиям. Даже книги - только самые необходимые для текущей работы; прочие - в другой комнате. Здесь живет человек, не любящий лишнего.
***
Кончая гимназию, Гершензон мечтал о филологическом факультете, но отец не хотел и слышать об этом. В восьмидесятых годах, да и позже, для филолога было два пути: либо учительство, либо, в лучшем случае, профессорство, иначе говоря - служба по министерству народного просвещения, для еврея неизбежно связанная с крещением.
Старик - Гершензон был в ужасе. Михаила Осиповича отправили в Германию, где он поступил в какое-то специальное высшее учебное заведение, по технической или по инженерной части. Там пробыл он, кажется, года два-и не вынес: послал прошение министру народного просвещения о зачислении на филологический факультет Московского Университета вольнослушателем.
Потому вольнослушателем, что в число студентов попасть не мечтал: под процентную норму подходили лишь те, кто кончал гимназию с золотой медалью; у Гершензона медали не было. Но тут произошло нечто почти чудесное: из министерства получен ответ, что Гершензон зачислен не вольнослушателем, а прямо студентом. Причина была простая: на филологический факультет евреи не шли, и прошение Михаила Осиповича было в тот год единственное, поступившее от еврея: он тем самым автоматически подошел под норму.
Однако эта удача обернулась для Гершензона бедой: отец, вообще недовольный упрямством Михаила Осиповича, никак не поверил в "чудо" и решил, что Михаил Осипович уже крестился. Кончилось дело если не родительским проклятием, то во всяком случае - полным отказом в деньгах. Только мать наскребла на дорогу от Кишинева до Москвы.
На московские стогны Гершензон ступил почти без копейки денег. Впрочем, какие-то знакомые устроили ему урок. Но тут - снова беда: дисциплина была в те времена не шуточная, и студент обязан был иметь форму, а в иных случаях являться и при шпаге. Добрые люди нашлись опять: дали Гершензону старый студенческий сюртук, который сидел мешком, и даже шпагу, и даже... за неимением форменного пальто, ему дали николаевскую шинель! Николаевскую шинель, светло - серую, с бобровым воротником и с пелериной, доходившей ему чуть не до колен! Она была ему так непомерно велика, что вы понимаете, обе полы мне приходилось все время носить в руках!
Так началась ученая карьера Гершензона и его бедность.
Тыча себе тремя пальцами куда - то "под ложечку", туда, где в петлю потертой жилетки продета часовая цепочка, Гершензон говорит: