Как бы в ответ на эту новую реальность Габриэле говорил о демократии и о добром сосуществовании в нашей приморской стране, и при этом его глаза перебегали от меня к длинной вермишели обрезков на столе, затем опять ко мне, как будто сомневались, что я поверю этим новым словам. И признаюсь, что мне, когда я его слушал, его откровения казались странными, и я действительно подумал, что, скорее всего, эти высказывания о братстве спровоцировала необычная обстановка, в которой они были произнесены, поскольку при окончательном равенстве в голоде и пепле действительно невозможно было все еще думать об упрямстве и о мнимых преимуществах и различиях. Именно поэтому мне и показалось не к месту, что после стольких лет совместной жизни на одних и тех же улицах и на том же побережье мой земляк, представитель итальянской элиты, впервые говорит со мной по-человечески именно здесь, где все человеческое поставлено под сомнение. И хотя я осознавал, что бесспорное равенство осужденных сняло все препоны, все же сопротивлялся мысли о том, чтобы общий страх перед печью стал крестным отцом при рождении этого нового братства. Дело в том, что страх был тем воздухом, которым дышало наше сообщество все время, с конца Первой мировой войны, с тех дней, когда фашисты вытряхнули книги из наших библиотек, бросили их перед памятником Верди и радовались пожиравшим их языкам пламени. А потом страх стал нашим каждодневным хлебом, когда наши театральные подмостки в предместьях превратились в пепелища, когда фашист стрелял в словенского проповедника в храме у Канала, когда чахоточный деревенский учитель в наказание обмазал своей слюной губы девочки, дерзнувшей заговорить на родном языке. Не запоздали ли, учитывая все это прошлое, дружеские слова в мире крематориев? Или этот итальянец из Триеста сближается с тобой лишь тогда, когда и ему грозит уничтожение? Нет, ему я не высказывал своих сомнений, я был рад, что он сказал эти слова, но сразу отложил их в сторону, как бы оставляя их жизни, которая текла где-то далеко от этих мрачных ступеней. И позже, когда мы снова сидели рядом друг с другом, мы не говорили о Триесте, но до полудня, будучи земляками в мире живых, по-родственному разговаривали о голоде и молча следили взглядом за тонкими ломтями солдатского хлеба, которые то двигались в нашем направлении, то снова отдалялись. Может быть, в тот момент наша биологическая натура брала верх над дружбой земляков, а истощенные голодом клетки заглушали все остальное своим криком, так что каждый из нас двоих видел, как четырехугольный кусок хлеба приближается именно к нему, поскольку было почти нереально, чтобы капо наградил нас обоих одновременно. Нет, несомненно, побеждали клетки; потому что, даже если человек внешне это не выкажет, так как слишком истощен, чересчур упрям, чрезмерно горд или является фаталистом, животное внутри него разожмет челюсти и выпустит когти.
До сих пор я очень ясно вижу Габриэле, вижу, как он стоит у барака над крематорием, в котором он, по всей видимости, жил. Лагерная жизнь нас разделила, многочисленные толпы передвигались между нами; так что я встретил его только еще раз, в Дахау. Тогда его глаза уже больше беспокойно не блуждали, так как он был слишком измучен. Он сидел или присел на корточки на земле перед одним из бараков по правой стороне дороги. Выглядел он очень усталым, но еще держался. На нем была расстегнутая рубашка, поскольку была осень и еще не было холодно; его взгляд казался более спокойным и в то же время более отсутствующим. Я не помню, кого он ждал, если вообще кого-то ждал; куда собирался, если вообще он куда-нибудь собирался. Было это в те дни, когда нас привезли из Нацвейлера и мы спали в бумажных мешках, так что всю ночь раздавалось шуршание; потом нас заперли в карантинный барак, из которого только немногих выпустили лишь тогда, когда повезли в Мюнхен разбирать завалы после бомбежки. Так что Габриэле всплывает в моей памяти как потерянная душа из тех дней лихорадочного переселения; и это образ одинокого странника, вышедшего из необозримого ряда зебр[15] и на минуту присевшего, чтобы передохнуть на долгом пути в бесконечность.
Теперь я внизу.