Наш отъезд из Харцунгена был внезапным еще и по другой причине. Мы вдруг оказались среди пустых бараков, среди тишины, охватившей выложенные булыжником дорожки между бараками. Как будто мы остались в заброшенной деревне, которую все покинули перед тем, как ее зальет вулканическая лава. Но апрельское солнце (вместо здешнего сентябрьского) казалось немного розоватым в прозрачном воздухе, его лучи отражались лишь в четырехугольных оконных стеклах на верху деревянной сторожевой вышки с охранником и пулеметом. Но и эти отблески полностью терялись на фоне языков пламени в небе над Нордхаузеном, так что нас уже двадцать четыре часа окружала атмосфера Апокалипсиса. Мы были одни, с шестью сотнями больных в двух бараках ревира, тогда как все, кто хоть с трудом мог шевелиться, ушли неизвестно куда. Мы, как всегда, остались последними и уже не носили трупы в бункер за бараком. Никто больше не повезет их в Дору, значит, их надо было закопать. Поэтому Васька копал яму на газоне между бараками с помощником из другого барака. Над ним на верху вышки подсмеивался солдат. Он опустил оконное стекло, перед которым стоял пулемет, и говорил что-то непонятное, как человек, который в своей изоляции от людей отвык от человеческих слов. Васька не обращал на него внимания, он копал глубоко в яме и вспотел, и как-то походя по-русски обматерил болтуна. Тогда охранник решил, что Васька оценил его шутку, и, довольный, опустил оконное стекло еще немного. Может быть, опустевший лагерь и близящийся конец рейха пробудили и у него там, наверху, в застекленной сторожевой будке, искру черного юмора, но у Васьки не было на него времени, он был слишком занят.