Погрузившись в мрачные мысли, я машинально зажег свечу и, как лунатик, побрел к тому листу, на котором набросал замысел пьесы. Предполагалось, что в ней будет три акта и всего три действующих лица. Надо ли говорить, о ком шла речь.
Я просматривал наброски сцен, кульминаций, фона и всего остального. Все это я знал наизусть. Казалось, пьеса уже написана. Мне было абсолютно ясно, что делать с материалом. (Я даже слышал гром аплодисментов после каждого акта.) Вся пьеса от начала до конца стояла у меня перед глазами. Единственное, чего я не представлял, так это себя за столом, облекающим мысли в слова. Пьеса не укладывалась в слова. Ее надо было писать кровью.
Каждый раз, оказавшись у разбитого корыта, я начинал выражаться односложно. Или совсем переставал говорить. Двигался еще меньше. Мог оставаться в одной позе невероятно долго — не важно, сидел я при этом, стоял или застывал в наклонном положении.
Именно в таком инертном состоянии меня и застали вернувшиеся домой женщины. Я стоял у стены, упершись головой в лист оберточной бумаги. На столе слабо чадила свечка. Первое время женщины не замечали меня. Ходили молча по комнате, разбирая вещи. Случайно взгляд Стаси упал на мою словно приклеенную к стене фигуру. Она взвизгнула.
— Смотри! — крикнула она. — Что это с ним?
На моем лице жили только глаза. Тело окаменело и превратилось в статую. Или того хуже — в труп!
Стася встряхнула мою безвольно болтавшуюся руку. Та качнулась и снова замерла. Я по-прежнему не издавал ни звука.
— Иди скорей! — вновь крикнула Стася.
На этот раз Мона не заставила себя ждать.
— Взгляни на него!
Пора было как-то проявить себя. Не двигаясь с места и не меняя положения, я с трудом раздвинул челюсти и заговорил голосом человека в железной маске:
— Со мной все в порядке, дорогие мои. Не стоит волноваться. Я просто… задумался.
—
— Да, мои ангелочки,
— Сядь, пожалуйста, — взмолилась Мона, быстро подтаскивая кресло.
Я опустился в него, будто в бассейн с подогретой водой. Как же приятно! Смена положения доставила мне большое удовольствие. Но я вовсе не жаждал его. Напротив, мне хотелось пестовать мою печаль.
Неужели стена, возле которой я стоял как пришитый, так замечательно успокоила меня? Мозг мой по-прежнему сохранял ту лихорадочную активность, что была прежде, но мысли перестали быть маниакальными: они приходили и уходили — неторопливо, давая возможность приглядеться к ним и полюбить. Перед приходом женщин меня как раз нежно и бережно поднесло к последнему акту, который я вдруг увидел совершенно ясно. Пьеса написалась в голове без всяких усилий с моей стороны.
И вот теперь, сидя вполоборота к женщинам, я вдруг начал вещать, как автомат. Не рассказывал пьесу, нет, я просто произносил текст, реплика за репликой. Как актер, который и после того, как опущен занавес, продолжает играть у себя в гримерной.
Женщины странно примолкли. При обычных обстоятельствах они бы расчесывали волосы или делали маникюр. А теперь сидели, примолкшие и испуганные, и только мой голос гулко раздавался в тишине. Я говорил и в то же время слушал себя. Это было восхитительно. Просто сон наяву.
Я понимал, что стоит мне хоть на миг замолкнуть, и чары рассеются. Однако эта мысль не тревожила меня. Буду продолжать, пока не иссякнут силы. Или пока не «иссякнет» пьеса.
И я говорил, выбрасывая слова сквозь прорезь в железной маске, все тем же ровным, размеренным, глухим голосом. Так неотрывно работают, держа рот на замке, над приближающейся к концу книгой, с волнением понимая, что она тебе невероятно удалась.
Полностью уничтоженный безжалостным приговором Стенли, я оказался лицом к лицу с источником моих бед — профессией в чистом виде, так сказать. И насколько же этот спокойный поток отличался от бурной практики творчества, от непосредственного писательства. «Глубоко ныряй и никогда не всплывай!» — такой лозунг должен взять на вооружение тот, кто жаждет раскрыть себя в словах. Ведь только в безмятежной глубине мы начинаем толком видеть и слышать, чувствовать и жить. Залечь на глубине, отключившись от всех волнений, — какое это благо!