У Стаси — свое представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она все же ближе к реальности и понимает, что кукол делают из дерева или папье-маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как-то соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет ее демонизм Достоевского. Для нее дьявол — реальность. Зло — тоже реальность. Мону же, напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может ее испугать. Впрочем, и в жизни — тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У нее нюх на зло — она учует его даже в холодной овсянке. Для Стаси дьявол — вездесущее Начало в вечном поиске жертвы. Стася носит обереги и амулеты, отпугивающие злые силы, а входя в незнакомый дом, производит странные манипуляции или произносит заклинания на неведомых языках. Мона только снисходительно улыбается, находя эти идущие из первобытной культуры предрассудки «очаровательными». «В ней говорит славянская кровь», — любит повторять она.
Теперь, когда администрация лечебницы отпустила Стасю домой под ответственность Моны, надлежало с большим вниманием отнестись к нашему совместному бытию и обеспечить несчастному созданию более стабильный и спокойный образ жизни. Если верить душераздирающему рассказу Моны, ей передали на руки Стасю с большой неохотой. Одному Богу известно, что та наговорила врачам о себе и своей подруге. Только много недель спустя, связав воедино ловко выуженные мной сведения, я составил более-менее цельное представление о той памятной беседе, какую провела Мона с врачом. Выходило, что обоих беседующих следовало бы держать в психушке до конца их дней. К счастью, вскоре я имел другую версию той же беседы и получил ее — что совсем уж неожиданно — от Кронского. Понятия не имею, чем его заинтересовала эта история. Само собой разумеется, что Мона назвала в лечебнице его имя — как семейного врача. Не исключено, что тогда же она позвонила ему глубокой ночью и, рыдая, просила помочь любимой подруге. Но из ее памяти почему-то напрочь выпало, что именно Кронский вызволил Стасю из больницы — о том, чтобы передать ее на попечение Моне, речь вообще не шла — и что одного слова Кронского (сказанного администрации) было достаточно, чтобы выписка не состоялась. Последнее Кронский прибавил явно для красного словца — так я это и расценил. На мой взгляд, Стасю выпустили просто потому, что были переполнены палаты. Я решил заглянуть при случае в лечебницу и сам все выяснить. (Точности ради.) Но я не тороплюсь, понимая, что теперешняя ситуация — только прелюдия, дурной знак, предвещающий будущие неприятности.
Время от времени, когда возникало желание, я совершал набеги на Виллидж и бродил там, как никому не нужный, бродячий пес. Задирая ногу, мочился на фонарные столбы.
Часто я с удивлением обнаруживал, что стою у кафе «Айрон Колдрон» и опираюсь на железные перила, огораживающие паршивенький газончик, занесенный в это время года по колено грязноватым снегом. Стою и смотрю на входящих и выходящих на улицу людей. Два столика у окна обслуживает Мона. Я вижу, как она ходит туда-сюда, залитая мягким светом свечей, разносит еду, во рту вечная сигарета; здороваясь с клиентами или принимая заказ, расплывается в улыбке. Иногда сюда заходит Стася, садится за один из столиков Моны — всегда спиной к окну, облокачивается на стол, подпирая руками голову. Обычно она сидит долго, дожидаясь, когда уйдет последний клиент. Потом к ней подсаживается Мона. Мне видно лицо последней — по его выражению ясно, что подруги ведут оживленную беседу. А иногда от души хохочут — прямо падают на стол. Кто бы ни подошел к ним в такой момент, пусть самый близкий друг — мужчина или женщина, — от него отмахнутся как от назойливой мухи.
Ну скажите, о чем таком очень-очень важном