И вдруг, словно после промчавшегося урагана, повествование начинает литься как песня — спокойно, ровно и светло. Как пение
Как прекрасно писать так, словно орган играет посреди озера!
Накидывайтесь на меня вы, посредственности! Кусайте, пока у меня есть силы!
Я не стал с ходу звать его Ребом. Не мог. Всегда мистер Эссен — только так. А он звал меня «мистер Миллер». Но услышь кто-нибудь, как мы беседуем, решил бы, что мы знаем друг друга всю жизнь.
Вот это я и пытался объяснить Моне однажды вечером, лежа на диване. Вечер был теплый, и нам было приятно и легко вдвоем. Рядом со мной стоял прохладительный напиток, перед глазами маячила Мона в коротком китайском халатике — все это создавало настроение, при котором хотелось говорить. (К тому же я написал за этот день несколько удачных страниц.)
Монолог мой начался, однако, не с упоминания о Сиде Эссене и его похожем на морг магазине, где я был только вчера, а с размышления о некоем чувстве опустошения, которое всякий раз овладевало мной, стоило поезду надземной железной дороги сделать тот поворот. Желание поговорить об этом возникло у меня скорее всего потому, что это разрушительное, неприятное чувство резко контрастировало с состоянием благостного покоя, почти не покидавшего меня сейчас. Когда поезд поворачивал, становилось видно окно квартиры, куда я впервые пришел к той вдовушке… за которой «ухаживал». Каждую неделю какой-нибудь славный парень, еврей вроде Сида Эссена, звонил ей, чтобы забрать доллар или доллар и тридцать пять центов за мебель, которую она приобрела в рассрочку. Если денег не было, продавец говорил: «Ладно. Тогда на следующей неделе». Бедность, опрятность и стерильность такой жизни угнетали меня больше, чем существование под забором. (Именно там я впервые попытался писать — помнится, огрызком карандаша. Мне хватило дюжины строк, чтобы понять: у меня нет ни капли таланта.) Каждый день я ездил на работу и обратно на том же самом поезде, мимо одних и тех же деревянных домов и переживал все те же разрушительные эмоции. Мне хотелось убить себя, но не хватало мужества. Бросить вдовушку я тоже не мог, что понял после нескольких безуспешных попыток. Чем больше стремился я освободиться, тем больше меня затягивало.
Годы спустя, освободившись от этих эмоциональных пут, я часто вспоминал тот поворот и свои прежние чувства.
— Чем это объяснить? — вопрошал я. — Как будто в тех стенах осталась часть меня. Та, что так и не сумела освободиться.
Мона сидела на полу, привалившись к ножке стола. Вид у нее был спокойный и расслабленный. Она была готова слушать мою исповедь. Задавала вопросы, касающиеся вдовушки, — такие вопросы женщины обычно не задают. И сидела так близко, что мне ничего не стоило протянуть руку и положить на ее лоно.
Это был тот редкий, удивительный вечер, когда сам воздух словно излучает гармонию и взаимопонимание, а беседа льется легко и непринужденно на самые непростые темы — даже с женой. Ни в чем нет спешки, не торопишься даже забраться в постель с любимой, хотя мысль о близости постоянно витает, пронизывая общение.
Откуда-то сверху, как будто из следующего воплощения, видел я тот поворот на Лексингтон-авеню. Те чувства не просто отошли в прошлое, они казались немыслимыми. Сомнений не было — никогда больше не пережить мне такого отчаяния, такой тоски.
— Может быть, подобные чувства породила моя неопытность. Я не мог пережить того, что оказался в ловушке. Думаю, что чувствовал себя много лучше, если бы женился на ней. Кто знает? Несколько лет мы могли быть счастливы.
— Ты говоришь, Вэл, что тебя удерживала жалость, но мне кажется, то была любовь. Думаю, ты любил ее. Ведь вы никогда не ссорились.
— С ней невозможно было поссориться. Это ставило меня в невыгодное положение. И сейчас помню, что чувствовал каждый день, останавливаясь перед витриной магазина и разглядывая ее фотографию. Столько печали было во взгляде, что я невольно вздрагивал. День за днем, возвращаясь домой, я смотрел в эти глаза на фото, видел бесконечную скорбь и задавал себе вопрос, в чем ее причина. А позже, когда мы уже были какое-то время близки, я заметил, что прежнее грустное выражение снова появляется в ее глазах… когда я делал что-нибудь обидное и глупое. И вынести этот взгляд было гораздо тяжелее, чем самые злые слова…
Какое-то время мы оба молчали. Теплый, напоенный ароматами ветерок мягко колыхал шторы. Снизу доносились звуки патефона. «Приношу жертву тебе, о избранник Божий…» Прислушиваясь, я протянул руку и нежно погладил ее лоно.