— Не узнаешь, не ждал, шельмец ты этакой! — продолжал гость, целуя Розанова и сминая его в своих объятиях.
— Помада! — крикнул Розанов.
— Он, он, брат, самый! — отвечал Помада.
— Как это ты?
— Так просто. Зажигай скорее огня.
— Что же ты-то сидишь в потемках?
— Да я, брат, давно; я еще засветло приехал: все жду тебя. Так все ходил; славно здесь. Ну, уж Москва ваша!
— Что?
— Отличный, братец, город. Ехал, ехал, да и черт возьми совсем: дома какие — фу ты, Господи! — Ну, что Бахаревы?
Розанов зажег свечку.
— Ну, а ел ты что-нибудь?
— Голоден, брат, как волк.
— Постой же, я расстараюсь чего-нибудь.
— И водочки, Дмитрий.
— Всего, если достану.
— Куда же ты пойдешь?
— Тут трактирчик есть: верно, отопрут сзади.
— Так пойдем вместе; что ж я один буду тут делать. Ну, Москва! — говорил Помада, надевая сапоги, которые он снял, чтобы дать отдохнуть ногам.
— Эк ты загорел-то как.
— Жар, брат, пыль.
— Чего ж ты это приехал?
— На каникулярное время, повидаться приехал.
— А это, что это такое Сокольники? Деревня, что ль, это такая? — спрашивал Помада, выйдя за ворота и оглянувшись назад по улице.
— Дача.
— Отлично, брат, — ну уж и город! Ивана Великого ямщик за пятнадцать верст показывал; непременно надо будет сходить. Как же-то… Ты мне и не сказал: как Лизавета Егоровна?
— Да ничего; вот завтра вечером пойдем к ней.
— Они в городе?
— Нет, тут на даче.
— Отлично, — ну я, брат, утром должен сходить; вечером нехорошо: целый день приехал, и вечером идти. Я утром.
Розанов проник задним ходом в заведение, набрал там посудину водочки, пару бутылок пива, бутебродов, закусок — вроде крутых яиц и огурцов.
Через пять минут Розанов и Помада были дома. Розанов, тотчас по приходе домой, стал открывать водку и пиво, а Помада бросился в угол к крошечному старенькому чемоданчику, из разряда тех «конвертиков», которые нередко покупают по три четвертака за штуку солдатики, отправляющиеся в отпуск.
— Тут, брат, я тебе привез письма, и подарок от Евгении Петровны…
— О!
— Да, — и Лизавете Егоровне тоже… Ей, брат, еще что, — я ей еще вот что привез! — воскликнул Помада, вскакивая и ударяя рукою по большой связке бумаги.
— Что же это такое?
— Ага! Смотри.
Помада торопливо развязал снурочек и стал перебирать и показывать Розанову тетрадь за тетрадью.
— «Вопросы жизни» Пирогова, — сам списал из «Морского сборника»: она давно хотела их; Кант «О чувствах высокого и прекрасного», — с заграничного издания списал; «Русский народ и социализм», письмо к Мишле, — тоже списал у Зарницына.
— У нее это есть печатное.
— О!
— Право, есть; да ты оставь, а вот ешь-ка пока.
— Сейчас. А вот это: Милль «О свободе», этого нет?
— Этого, кажется, нет.
— Ну, вот и отлично. Я, брат, все, что у Зарницына мог достать, все списал.
Розанов со вниманием смотрел на счастливого Помаду.
— Добролюбова одна, две, три, четыре, пять статей вырвал из «Современника» и переплел.
— Это же зачем?
— Дивные, брат, статьи.
— Знаю; да ведь у нее есть это все.
— Есть? — досадно; ну да все равно. Шевченки «Сон», Огарева, тут много еще…
— Ешь прежде.
— Сейчас. Вид фотографический из ее окон в Мереве.
— Это ты как добыл?
— А-а! То-то вы Помаду не хвалите. Фотограф-жид приезжал; я ему пять целковых дал и работки кое у кого достал, — он и сделал.
— Сейчас и видно, что жидовская фотография.
— Ну, а это?
— Евгении Петровны портрет.
— Да, и тебе прислала: все здесь уложено. Ну, а это?
— Да полно, ешь, сделай милость.
— Нет, ты смотри.
— Нет, уж полно.
Розанов взял новый узелок из рук Помады и, сунув его назад, закрыл чемоданчик. Помада выпил рюмку водки и съел несколько яиц.
— Ну, как же там у вас живется? — спросил Розанов, когда гость его подкрепился и они принялись за пиво.
— Живем, брат. Евгения Петровна, знаешь, верно, — замуж идет.
— Знаю.
— За Вязмитинова: он, брат, в гору пойдет.
— Это как?
— Как же, — его статью везде расхваливали.
— Ну, это еще вилами писано.
— Нет, напечатано, и попечитель о нем директора спрашивал.
— А старик?
— Плох, кашляет все, а уж Евгения Петровна, я тебе скажу…
Помада поцеловал свои пальчики.
— И такая же добрая?
— Все такая ж. Ах!..
Помада вскочил, вынул из чемоданчика маленький сверточек и, подав Розанову, сказал:
— Это тебе.
В сверточке была вышитая картина для столового портфеля.
— Поцелуй, — это ее ручки шили.
— Спасибо ей, — сказал Розанов и в самом деле поцеловал картину, на которой долго лежали ручки Женни.
— О тебе, брат, часто, часто мы вспоминали: на твоем месте теперь такой лекаришка… гордый, интересан. Раз не заплати — другой не поедет.
— Вот это пуще всего, — сказал, смеясь, Розанов.
— Нет, таки дрянь. А Зарницын, брат! Вот барин какой стал: на лежачих рессорах дрожки, карета, арапа нанял.
— Ну-у!
— Право, арапа нанял. А скука у нас… уж скука. У вас-то какая прелесть!
— Да что тебе тут так нравится?
— Помилуй, брат: чувствуешь себя в большом городе. Жизнь кипит, а у нас ничего.