– Так это? – обратился русский командир к повстанцу.
– Так, – отвечал тот, глядя на Райнера.
– Сколько у вас было человек?
– Сорок, – с уверенностью произнес Райнер.
Убитых тел насчитано тридцать семь. Раненых только два. Солдаты, озлобленные утомительным скитаньем по дебрям и пустыням, не отличались мягкосердием.
Отряд считался разбитым наголову. Из сорока тридцать семь было убито, два взяты и один найден обгоревшим в обращенной в пепел хате.
Райнер, назвавшись начальником банды, знал, что он целую ее половину спасает от дальнейшего преследования; но он не знал, что беглецов встретило холодное литовское болото, на которое они бросились в темноте этой ужасной ночи.
Перед утром связанного Райнера положили на фурманку; в головах у него сидел подводчик, в ногах часовой солдат с ружьем. Отдохнувший отряд снялся и тронулся в поход.
Усталый до последней степени Райнер, несмотря на свое печальное положение, заснул детски спокойным сном.
Около полудня отряд остановился на роздых. Сон Райнера нарушался стуком оружия и веселым говором солдат; но он еще не приходил к сознанию всего его окружающего. Долетавшие до слуха русские слова стали пробуждать его.
– Это нешто война! – говорил солдатик, составляя ранец на колесо фурманки.
– Одна слабая фантазия, – отвечал другой.
Райнер открыл глаза и, припомнив ужасную ночь, понял свое положение.
На дворе стояла оттепель; солнце играло в каплях тающего на иглистых листьях сосны снега; невдалеке на земле было большое черное пятно, вылежанное ночевавшим здесь стадом зубров, и с этой проталины несся сильный запах парного молока.
Прискакал какой-то верховой: ударили в барабан.
– Подводчики, к командиру! – раздалось по лагерю. – Воля вам с землею от царя пришла. Ступай все, сейчас будут читать про волю.
Глава двадцать первая
Барон и баронесса
Лизавета Егоровна Бахарева не могла оставить
Лиза взяла клочок бумаги, написала: «Пошлите кого-нибудь сейчас за Розановым», передала эту записочку в дверь и легла, закрыв голову подушками.
У нее было irritatia systemae nervorum,[80] доходящее до такой чувствительности, что не только самый тихий человеческий голос, но даже едва слышный шелест платья, самый ничтожный скрип пера, которым Розанов писал рецепт, или звук от бумажки, которую он отрывал от полулиста, все это причиняло ей несносные боли.
Дружеские заботы Розанова, спокойствие и тишина, которые доставляли больной жильцы
– Дмитрий Петрович! – были первые слова, обращенные ею к Розанову. – Вы мой старый приятель, и я к вам могу обратиться с таким вопросом, с которым не обратилась бы ни к кому. Скажите мне, есть у вас деньги?
– Сколько вам нужно, Лизавета Егоровна?
– Хоть тысячу рублей.
Розанов улыбнулся и покачал отрицательно головой.
– Я ведь получу мой выдел.
– Да нет у меня, Лизавета Егоровна, а не о том забота, что вы отдадите. Вот сто или полтораста рублей это есть, за удовольствие сочту, если вы их возьмете. Я ведь ваш должник.
– А у Женни, не знаете – нет денег?
– Таких больших?
– Ну да, тысячи или двух.
– Наверно знаю, что нет. Вот возьмите пока у меня полтораста рублей.
– Мне столько никуда не годится, – отвечала Лиза.
Через день она спрашивала Розанова: можно ли ей выйти без опасности получить рецидив.
– Куда же вы пойдете? – осведомился Розанов.
– Разве это не все равно?
– Нет, не все равно. К Евгении Петровне дня через два будет можно; к Полине Петровне тоже можно, а сюда, в свою залу, положительно нельзя, и нельзя ни под каким видом.
– Я хотела съездить к сестре.
– К какой сестре?
– К Софи.
– К Софье Егоровне! Вы!
– Ну да, – только перестаньте, пожалуйста, удивляться: это… тоже раздражает меня. Мне нужно у нее быть.
Розанов промолчал.