— Нет, — ответил он, — виновата была только моя бедность; потому что ты, когда увидела, что обобрала меня дочиста, то скромненько заперла дверь передо мной и велела говорить, что тебя нет дома.
— Вот и неправда! — воскликнула она с ласковым упреком в голосе. — Разве у меня нет родственников, нет сестер? Разве не могло случиться, что одна из них смертельно заболела и мне пришлось за ней ухаживать? Смотри, старина, я живу все еще здесь, в том же доме. Поднимись же опять ко мне, после долгого отсутствия.
— Я не могу, — воскликнул Грин, — не хочу, не смею!
— О, ты хочешь, — ласкалась она. — Только, чтобы попрощаться, если уж ты решил так вероломно меня оставить. Одну единственную прощальную минутку, ее-то я, верно, заслужила! Ты должен только посмотреть на мою обстановку; я так красиво расставила все твои книги в изящных переплетах. Они уже давно — мое единственное утешение. Твой портрет все еще висит на старом месте и ежедневно украшается лаврами или свежими цветами. Ты знаешь, что завтра день твоего рождения?
— Как? Уже завтра? — спросил удивленный поэт.
— Вот видишь, — продолжала она сладчайшим голосом, — я знаю это лучше, чем ты, — так твоя жизнь срослась с моим несчастным сердцем. Ну, иди же только на минутку. Я обещаю, что не потребую от тебя даже поцелуя. — Слезы не дали ей договорить.
— Я уступаю, — сказал Грин, — хотя прекрасно знаю, что не должен был бы этого делать. Потом ты должна утешиться и спокойно отпустить меня навсегда.
— Разве я хочу большего? — всхлипывала она. — Могу ли я желать чего-нибудь, кроме твоего счастья, раз я тебя люблю?
— Да и какое тебе дело до моего несчастья?
Они вошли в маленькую, уютную комнату, прихотливо убранную, со стенами, украшенными сладострастными картинами. Она опустилась на кушетку, взяла лютню и трогательным голосом запела одну из тех нежных песен Грина, которые он сам сочинил для нее в прошлом году.
— Теперь между нами все, все кончено, — сказала она; — теперь ты скромный, порядочный человек, вовремя приходящий домой.
Грин сидел против нее и бренчал на лютне.
— Однако, что за существа вы, мужчины! — продолжала она болтать, нежно поглядывая на него. — Сперва вы нас обожаете за наше легкомыслие, за наше изменчивое настроение, браните повседневность и степенность, а затем все же с раскаянием возвращаетесь к своему очагу. Разве не слаще поцелуй, наполовину данный, наполовину похищенный? Думаю, если бы я была мужчиной, мне больше нравилась бы та девушка, которую мне приходилось бы каждый раз, входя в ее комнату, заново пленять и очаровывать. Теперь тебе приказывают: «Люби меня!» — и ты должен слушаться.
— Мне нужно итти, — сказал Грин и поднялся, — теперь поцелуй меня на прощанье.
— Это против уговора, — воскликнула она и шаловливо отскочила. Он бросился к ней и долго гонялся за ней по комнате. Наконец он ее поймал, руки его крепко держали ее, она не могла увернуться, во время борьбы сдвинулось ее платье, и не только один поцелуй был его добычей.
В эту ночь он не вернулся к себе домой.
Эсквайр уже отправил все свои вещи на новую квартиру и собирался проститься с гостиницей и со словоохотливым хозяином. Высунувшись из большого окна, он смотрел на толкотню оживленной улицы. Он оглядывал разнообразные, быстро проходящие фигуры, и ему показалось, что он заметил между ними своего беглого пажа. Он был в другой одежде и величаво нес веер перед красивой женщиной, принадлежавшей, судя по манерам и яркому платью, к куртизанкам высокого полета, которые обитали большей частью в предместьях, в изящно меблированных домах. Эсквайра лишь немного смущало, что мальчик был не только в совершенно, другом платье, но усвоил и наглые манеры, противоположные его прежнему робкому, мужиковатому поведению. Он уже собирался спуститься, чтобы преследовать их обоих, когда необычайная суматоха внизу на улице удержала его у окна. Шум и крики были так сильны, что изо всех боковых переулков стали сбегаться возбужденные любопытством народные толпы, чтобы узнать новость и принять участие в суматохе. Испуганный хозяин вбежал в комнату, чтобы узнать о причине крика и посмотреть, не лучше ли на всякий случай запереть двери и окна; судя по несмолкавшему шуму и крику, можно было опасаться восстания черни.
Вскоре главная группа приблизилась, и эсквайр, к своему ужасу, сразу узнал бледного, худого школьного учителя Коппингера и Артингтона, своего неразумного двоюродного брата. Оба кричали изо всех сил:
— Спасайтесь! Спасайтесь, англичане! Суд господень грядет; судья мира почивает еще здесь, в Брокен-Уорфе, и ждет исхода нынешнего дня; нас, своих апостолов, он послал вперед с веялами очищать гумно.
— Я, — кричал Артингтон, — вестник милосердия; слушайте нынче еще раз, и в последний раз, голос мой. Тот, Коппингер, вестник гнева, который истребит вас за вашу строптивость.