Хотя я никогда не забывал Алана, я много лет не произносил вслух имени этого мальчика, умершего в те годы, когда список величайших угроз человечеству выглядел так: война, атомная бомба, полиомиелит.
После этой первой эмоциональной встречи на улице мы стали раз в неделю вместе проводить перерыв на ланч в закусочной поблизости, и там-то я и услышал его историю. Я оказался первым, кому он рассказал ее всю от начала до конца; становясь с каждой неделей все более откровенным, он, думаю, не утаил от меня ничего важного. Я слушал внимательно, как только мог, стараясь ничего не упустить из того, что лежало у него на душе большую часть жизни и для чего он теперь подыскивал слова. Давать выход тому, что вскоре полилось из него неостановимо, неподконтрольно, не было ему, казалось, ни приятно, ни неприятно: не облегчение, не лечение, а, скорее, печальный визит изгнанника на безвозвратно утраченную родину, в любимые края юности, ставшие ареной его краха. Тогда — на пришкольной площадке — мы с ним не были особенно близки: я был неважным спортсменом, застенчивым, тихим мальчиком хрупкого сложения. Но то, что я был среди ребят, приходивших тем ужасным летом к нему на спортплощадку, и что я был лучшим другом его тогдашнего любимца, и что я, подобно Алану и ему самому, заболел полио, — все это вызвало его на безжалостную к самому себе откровенность, временами поражавшую меня — слушателя, которого он взрослым до нашей недавней встречи не знал и который сейчас внушал ему такое же доверие, какое мы, мальчики, некогда испытывали к нему.
В целом он, говоря о том, о чем молчал долгие годы, производил впечатление безнадежного неудачника: мало того, что болезнь искалечила его физически, его еще и деморализовал неослабевающий стыд. Он был диаметрально противоположен президенту Рузвельту, который стал для страны эталоном человека, перенесшего полио: недуг привел Бакки не к триумфальной победе, а к поражению. Паралич и все его последствия непоправимо подорвали его мужскую уверенность в себе, и он напрочь отгородился от этой стороны жизни. По существу, Бакки стал считать себя бесполым, этаким "холостым патроном" — тяжелая самооценка для молодого человека, ставшего взрослым в эпоху общенациональных страданий и борьбы, когда в мужчине прежде всего хотели видеть мужчину, несгибаемого защитника родины и домашнего очага. Услышав от меня, что я женат и у меня двое детей, он заметил, что после паралича у него никогда не хватало пороху начать встречаться с кем-либо, не говоря уже о женитьбе. Свою высохшую руку и высохшую ногу он никому не мог показать, кроме врача и бабушки, когда она была жива. Каждое воскресенье она неукоснительно приезжала к нему на поезде из Ньюарка все четырнадцать месяцев, что он лежал в Институте сестры Кении. Когда он выписался, она самоотверженно ухаживала за ним, несмотря на боли в груди, которые оказались симптомом серьезной сердечной болезни.
Теперь ее уже давно не было на свете, но, пока его часть города не оказалась в гуще ньюаркских волнений шестьдесят седьмого года, когда дом на его улице был сожжен дотла и с ближайшей крыши велась стрельба, он так и жил все в той же маленькой съемной квартирке в двенадцатиквартирном доме без лифта на Баркли-стрит близ Эйвон-авеню. Ему надо было подниматься к себе по наружной лестнице (по которой он когда-то любил прыгать через три ступеньки), и он с большим трудом летом и зимой, как бы ни было порой скользко от намерзшего льда, взбирался на третий этаж — в квартиру, где в прошлом любовь к нему бабушки не имела границ и где ее неизменно добрый, матерински-ласковый голос легче всего было вспоминать. Хотя — и даже
И ни разу, ни разу с июля сорок четвертого, когда он уехал в лагерь Индиан-Хилл, он не возвращался в Уикуэйик, не приходил ни в спортзал школы на Чанселлор-авеню, где он преподавал, ни на школьную спортплощадку.
— Почему? — спросил я.
— А зачем мне было приходить? Я был "тифозной Мэри"[5] этой площадки. Я принес туда полио. И в Индиан-Хилл тоже.
Его твердое представление о том, какую роль он сыграл во время вспышки инфекции, поразило меня. Я никак не мог ожидать такой суровости к себе.
— Почему вы так думаете? Доказательств нет, да их и быть не может.
— Потому что нет и не может быть доказательств противного, — ответил он, не глядя на меня, как он почти всегда разговаривал во время наших встреч за ланчем: смотрел либо куда — то вдаль мимо моего лица, либо в свою тарелку Судя по всему, не хотел, чтобы я — и, вероятно, кто-либо вообще — испытующе вглядывался ему в глаза.