А уж имена бегут от нее не первый год. Не успеешь опомниться, как очередное имя возьмет и сбежит. Слушать, как ей кого-то представляют, — нет, это не для нее. Почему? Из самосохранения — так она полагала. Чтобы сберечь свои мозги для чего-то лучшего. Но теперь и лучшее улетучилось. Некогда она лелеяла мысли, но все, что от них осталось, — это та халатность, с которой она к ним относилась. Она помнит изнанку своей злости. Та валяется, как одежда из рассыпавшегося чемодана. Чемодан — и тот пропал. Вместе с целью, для которой она его собирала.
Следом за людьми наступает очередь предметов. Как называлось то печенье? А то место? Она рада, что вспомнила город По. Но к чему было это воспоминание? Внезапно всплывает какое-то слово — по той простой причине, что она увидела его очертания. Только что у нее в голове всплыла «праздность». Это — условие для поверхностности. С «праздностью» можно поиграть языком во рту. Эта игра, а вовсе не значение слова, напоминает ей о человеке, для которого у нее нет имени. Но если он был праздным и поверхностным — а это со всей очевидностью был мужчина, — то зачем помнить о нем даже это? Надо ли такой безделице застревать в паутине на чердаке ее сознания дольше важных для нее вещей? Лица держатся в памяти дольше. Она бы предпочла, чтобы было наоборот. При необходимости она может обходиться без лиц. Другое дело — имена. Для нее звуки всегда были значимее образов. Имена — ключ к ее прошлому, а значит, к выживанию. Имена — ее корни. Без имен она просто кувыркается в пространстве, видя нежелательные лица, портреты в мутной галерее праздности. Что будет, когда не станет ее собственного имени? Сделается ли она тогда ненужной сама себе?
Как зовут
«Ты это знаешь… Что же я хотела?.. / Мне память изменила, как Антоний; / Забытая, и я забыла все»[4].
И вот она заполняет бланки для телефонных сообщений из гостиниц с давно забытыми названиями и каталожные карточки тех времен, когда у нее были ученики. Она пишет письма друзьям, когда удается вспомнить, кто из них еще жив, хотя сгодятся и письма умершим. Она названивает сыновьям, хотя ей нет до них никакого дела. Разговаривает сама с собой. Раскладывает старые школьные фотографии, проверяя, сколько лиц она еще способна узнать, сколько имен способна совместить с лицами. Результат бывает высоким, а бывает и низким, день на день не приходится. То она забудет имя своей лучшей подруги, то не найдет на фотографии учительницу, то — саму себя. Но она с этим борется. И завтра опять узнает всю школу.
А еще рукоделие. Ее вышивки — это не цветочки, не птички, не домики, не закаты, а слова, шелковые буквы, которые она вышивает одну за другой с мстительной тщательностью, медленнее шелкопряда, плетущего свой желтый след…
Забавно, как изменяет буквы манера вышивки. Волшебный сад из тончайших нитей, пухлогубые влюбленные в золотых одеждах, алеющие парные сердца — все это подписано пляшущими детсадовскими буквами «Beryl Dusinbery», и никто не замечает в твоем шве жестокосердия. Таким способом я завоевывала своих мужей. Что бы я ни говорила, их завораживала моя внешность, мои захватывающе синие глаза превращали мои ядовитые слова в любовные излияния.
(Такой женщине лучше не противоречить, но если уж на то пошло, то синева ее глаз не такая захватывающая, как она себе воображает, — ни сейчас, ни в прошлом; мужчин сводил с ума жесткий угловатый кубизм ее лица, впечатление, что она внимательно их слушает и одновременно отворачивается, ее сосредоточенная отрешенность, предполагавшая — в сочетании с ее широкими выпирающими скулами — скучающий, но хищный умысел.)
Я никогда не охотилась на мужа — если понимать слово «муж» в широком смысле. Как понимала его Клеопатра. «Иду, супруг мой».