В муртибингизме не было метемпсихоза, иерархии и множества «планов», только разные типы (а не степени) слияния с единством — здесь, в единственно возможном пространственно-временном бытии. В том-то и состояло преимущество данной веры над разными «теозоськами» (как говорил Коцмолухович), что она не давала надежды на всякие там «работы над ошибками» в иных «планах»: все надлежало выполнить здесь, а иначе «тип слияния с единством» мог быть так ужасен, что при одной мысли мороз по коже подирал. Об этом знали те, кто хоть раз (а больше, в общем-то, и не надо было) принял адские пилюли Председателя Высшего Химического Совета Поднебесного Государства, бессмертного Чанг-Вея. Они предвкушали то, что в конечном счете (время было исключено из этих размышлений — как? — никто не знал — но это была отнюдь не вечность) им пришлось бы пережить, если б они не захотели подчиниться дисциплине прижизненной смерти, полной механизации всех жизненных функций, — это было ощущение «malaise»[206]
, похожее на удушье, несварение, тошноту и и з ж о г у одновременно, возведенное чуть ли не в степень бесконечности, причем зрительные галлюцинации представляли собой невероятно мучительное и б е з р е з у л ь т а т н о е слияние непонятных предметов в нечто невозможное.Элиза все так же держала руку Зипа, и это была единственная пуповинка, которая связывала его с миром. Это была наконец настоящая любовь: «любовница» не затягивала его в предательские дебри жизненных «какчеств», напротив — создала панцирь, изолирующий от остального бытия, а сама пропала в нем как «я», став лишь символом абсолютного одиночества. Конечно, такова была настоящая любовь для него (то есть «громилы со дна») — она была далека от того, что обычно считают любовью: в этой наглухо свинченной единичности уже не было места не только для того, чтобы принять кого-то «близко к сердцу», «заботиться» о нем в самом общем смысле, но даже для того, чтоб равнодушно понять тот факт, что иная, нежели он, психическая структура вообще возможна. А что уж говорить о самопожертвовании во имя другого человека, отказе в его пользу хоть от каких-то мелких привычек! Сам о том не зная, он был настоящим вампиром — хотя и не понимал, что может существовать не похожее на него «я», но практически на этом факте «инаковости», полной противоположности (в данном случае — «жажды жертвовать собой») он инстинктивно утвердил свое бытие, обманутый не столько собственной «душою», сознательно и расчетливо, сколько клеточной организацией тела, которая действовала с неотвратимостью целесообразно сконструированной машины. Могло показаться даже, что он «добр» к другим, он мог и сам себя таким считать, но, как говорит Кречмер: «Hinter dieser glänzenden Fassade waren schon nur Ruinen»[207]
. В этом мрачном мире распадающейся личности бедной душе Элизы предстояло блуждать до конца, как в каком-нибудь потустороннем пекле, уготованном ей при жизни злобной случайностью — быть вечно несытой жертвой этого тела и красивой мальчикообразной мордашки, сжигать себя в неутолимой жажде полностью отдаться: он устрашился бы этого — ведь это сталкивало его лицом к лицу с ненавистной реальностью. Он мог только сосать ее кровь через трубочку, как комар, — в этом было его счастье. Ничего не зная обо всех этих психологических комбинациях, они любили друг дружку, прямо как «пара голубков», как обычная парочка в конце сказки, когда уже «все хорошо» — до самой тихой смерти.