Батаевская правка изменила некоторые тематические нюансы «Истории глаза»: были существенно упрощены некоторые сексуальные сцены (например, сцена в хлеву (гл. «Непристойные животные»), возбуждение сэра Эдмонда «под солнцем Севильи», а также сцены изнасилования и убийства дона Аминадо (гл. «Мушьи лапки»). Батай сокращает «полицейскую тематику»: он убирает упоминание о том, что герой читает в газетах (когда он живет у Симоны) сообщения о происшествиях и кровавых преступлениях (гл. «Симона»); убирает эпизод сжигания лодки (для чего были использованы две канистры с бензином, сворованные на вилле), на которой персонажи доплыли до испанского берега (гл. «Непристойные животные»); опускается также упоминание о больших чемоданах с вещами, необходимых для переодеваний, чтобы скрьшаться от полиции (гл. «Непристойные животные», «Мушьи лапки»). Сокращаются также и упоминания о «неграх»: так, последняя фраза повести заканчивалась словами — «и мы поплыли в открытое море навстречу новым авантюрам с негритянским экипажем» (гл. «Мушьи лапки»). По всей вероятности, упоминание о «неграх» могло быть воспринято послевоенным читателем как «расистское», однако это сокращение компенсируется упоминанием о негритянской музыке — «рэгтайме», которое Батай специально вносит в последнюю редакцию (см. коммент. 5.).
В первой редакции «Истории глаза» было значительно больше, чем во второй, упоминаний об анальном сексе, а также рассуждений о «необычности» любви героев: вероятно, то, что в 1928 г. казалось Батаю шокирующе новым для описания в повести, очень скоро стало восприниматься им же самим как нечто тривиальное.
Метафора глаза, «авантюры» или, лучше, «аватары» которой согласно выражению Р. Барта (см. «Метафора глаза», 1963) лежат в основе рассказанной истории, оказывается в центре философских рефлексий Батая конца 20-х — начала 30-х годов. Если абстрагироваться от бартовского анализа и обратиться к генезису батаевского образа, то наряду с очевидной связью с фрейдовским «эдиповым комплексом» выявится его «платоновское» происхождение: Батай исходит из платоновской триады «глаз-отец-солнце», которую разъясняет ему Л. Шестов. Напомним, что у Платона «зрение ни само по себе, ни в том, в чем оно возникает — мы называем это глазом, — не есть Солнце… Однако из орудий наших ощущений оно самое солнцеобразное»
Идеальная платоновско-шестовская триада оказывается опрокинутой, если допустить, что первый элемент в ней будет «слепым». Тогда, вместо того чтобы иллюстрировать собой идею блага, она станет выражением ужаса. Глаз мертв, солнце черно, и живой отец-Солнце, на которое смотрят мертвые глаза слепого отца, разлагается; солнце, на которое смотрят глаза сына разлагающегося отца, — слепо. Как писал Батай в «Солнечном анусе» — «Солнце в глубине небес словно труп в глубине колодца». Таким образом возникает батаевская концепция «теменного эрегирующего глаза». В дальнейшем глаз станет для него фигурой «внутреннего опыта»: «Когда в самом сердце тревоги я потихоньку взываю к странному абсурду, на самом верху, в сердцевине моего черепа открывается глаз».
(1)
(2)