Ужин был на редкость щедрый для скупого управляющего, с водкой и хмельной бражкой, которую мы пили кружками, с обильной закуской, с танцами и пляской под гармошку. Я впервые в жизни напился и почувствовал себя глубоко несчастным: убили на фронте отца, погиб неделю назад верный друг, уезжает Лида, моя лю… Нет, ничего нет, пусть уезжает в свою Чувашию, если ей не дороги ни наша деревня, ни я, ни наша любовь. Разве это любовь, когда можно от нее уехать! Нет ее, не было и никогда не будет. И хватит об этом. Все. Конец. Точка.
Ах, какой я был пьяный!
Я измял и залил бражкой свой новый костюм, разбил подошвы сапог в отчаянной пляске, а тетя Паша глаз не спускала с захмелевшей Лиды и даже танцевать нам вместе не позволяла. Лида прощально пела «Песню о первой любви», а я танцевал с Нинкой, весь потный, пьяный, красный, и она вытирала мне лицо своим надушенным платком. Когда тетка Паша не отпустила Лиду постоять со мной на улице, Нинка вывела меня на крыльцо и страстно поцеловала в губы.
— Милый ты, глупый, славный ты мой! — сказала она с нежностью. — Не расстраивайся, родной. Иди ко мне, я тоже скоро приду. — И дала мне ключи от своей квартиры.
Я все понял и пошел к пруду умываться. И хорошо, сказал я себе, и правильно, пусть уезжает, а я пойду к Нинке, к Нине я пойду, к Ниночке, славной, некрасивой, но смелой Ниночке, которой уже двадцать пять лет, но она в тысячу раз лучше тебя, потому что она чувствует, а ты не чувствуешь, и уезжай, скатертью тебе дорога.
Я вымылся по пояс в пруду, пришел на квартиру Нины и, раздевшись, лег в ее одинокую жесткую постель. То, о чем я втайне мечтал, то, о чем мы говорили с покойным Гришкой и чего он так страстно хотел, скоро должно свершиться. Сегодня, сейчас, через несколько минут я получу самое дорогое, самое заветное, сейчас я узнаю самое важное, что нас волнует и чего мы добиваемся с таким нетерпением.
— А вот и я, — сказала Нинка, захлопывая дверь и накидывая крючок. — Ты, наверно, заждался? Я не могла сразу. Сказала там, что ты совсем пьян и ушел домой, потом разок станцевала для вида.
Она раздевалась в потемках, шуршало платье, стукнули туфли, щелкнули резинки чулок. Я лежал под одеялом и почти не дышал. Мысленно я видел свою Лиду, никак не представляя себе Нинку, и все во мне звонко напряглось, росло.
Нинка откинула одеяло и оказалась рядом со мной. Горячая, обнаженная.
И моя.
Вся!..
Очнулся я растерянный и удивленный. Все было разрушено, разбито, уничтожено — все, без остатка. И я, поверженный и совершенно трезвый, лежал рядом с Нинкой и слушал мерное тиканье настенных ходиков.
Так во-от что называют интимным, сокровенным, любовным, во-от как оно выглядит, наше заветное!
И это — все?!
Неизбывное, безутешное, большое горе навалилось на меня. Неужели ничего больше нет и не будет? Неужели с этим — на всю жизнь?
И еще я чувствовал, что рядом стоит незримая Лида и глядит на меня с бесконечной печалью: зачем ты сделал это, милый, ведь ты мечтал только обо мне, ты хотел только моей любви, и хотел получить ее не воровски, не крадучись, а как награду за свое открытие, которое ты принесешь людям, путешествуя по земле. Мальчик ты мой неразумный!
— Я не знала, что ты первый раз, — сказала Нинка. — Извини меня.
Чуткая. Добрая и чуткая. Недавно бухгалтера жалела, теперь вот меня. И почему ее считают смелой — за это умение пожалеть, что ли?
Нинка повернулась на бок, вздохнула. Потом сказала с усмешкой:
— Привыкнешь, не переживай очень. Первый раз всегда так.
— Даже если любишь?
Нинка не обиделась на откровенность:
— Даже если любишь и тебя тоже любят… Привыкнешь.
«Привыкнешь»… Будто к урезанной пайке хлеба по карточкам, к самой карточной системе. Неужели и на любовь кто-то давным-давно установил нормы? Установил и вот отпускает не столько, сколько тебе хотелось, а лишь то, что полагается на одну карточку. Может, Анна Каренина бросилась под поезд потому, что у нее отбирали и эту последнюю пайку?
Я молча встал, оделся и ушел с твердым намерением никогда не приходить больше.
И через неделю пришел опять — за своей пайкой.
Прежние мечтания о любви исчезли вместе с Лидой, осталась одна ничем не прикрытая жизнь, которую надо было либо принять полностью, либо не принимать совсем. Я принял. Но, принимая ее такой, я помнил, что за спиной у меня есть Лида, она была любимой и единственной, моя Лида, и, возможно, была она не зря.
Я часто думал о ней, особенно в первый год после ее отъезда, но никогда не тосковал, не жалел. Другое чувство — обиды и мстительности — поселилось во мне. Может быть, поэтому я рано женился. И, совсем не случайно, женился на учительнице, которой Лида еще не стала. И когда у меня родился сын, я неожиданно получил от Лиды письмо-растерянное, смятенное, написанное точно в таком состоянии, какое пережил я, испытав первую близость с женщиной.
Я уже торжествовал и считал себя отомщенным, когда увидел, что она жалуется мне, ищет у меня помощи, поддержки в этом своем горе. Только у меня и ни у кого больше!