И ведь ни один из этих ужасных «непогрешимых», оказавшись на высоте, не воспользовался случаем и не проповедовал Евангелие от Иоанна. От Матфея, впрочем, тоже. Весь первый день напролет они пытались осыпать Тео градом пуль и насмешек, но ни один не попал в десятку, хотя многие в молоко, вернее, в кровь. Потому что:
Да, тремя пулями в затылок, чет и нечет! Я думал было объявить голодовку в знак протеста против этих крутых и всмятку мер, но решил, что протестовать подобает протестанту, а не доброму католику. Вдобавок голодное брюхо, как известно, глухо, а мне следовало обратиться в слух, чтобы сдвинуться с мертвой точки.
Премьер-министр позвонил мне в растрепанных чувствах и без расчески. Он просил у меня прощения за промахи, допущенные его остолопами-штурмовиками. Я не имел ни малейшего желания вступать в разговоры с премьер-министром, когда по мне палили со всех углов и на каждом шагу. Какой срам! Мой чистый Корпус, блестевший, как новенький башмак, после этой пальбы из винтовок, смазанных лучше, чем мои пациенты, был весь засыпан битым стеклом, забрызган кровью, пропитан яростью и отчаянием, отмыть которые куда как труднее.
Премьер-министр (лицемер и недомерок!) умолял меня по телефону надеть на Тео алый халат, чтобы снайперы лучше видели его на фоне своей серости. Но если они не могли разглядеть Тео, не объяснялось ли это их верхоглядством? Разве он был такой уж трудной мишенью?
Мне стало до того грустно, что я попросил Тео развеселить меня проверенным способом – стансами со стаканом. С безмерной любовью и безразмерным состраданием он сказал мне: «Вы неважно выглядите. Надо, пожалуй, мне и вами заняться». И, чтобы отмыть пол, мы вдвоем несколько часов носили воду и заливали глаза, испив до дна горькую чашу.
LXVII
Какой скандал! Пальба не прекращалась ни днем, ни ночью, ни в промежутке. И я задавался вопросами: смогу ли я дописать роман, которому не хватало на глазок всего пяти глав? Не сочтут ли мои издатели весь этот гром и треск выстрелов рекламной шумихой? Успею ли я к старту гонки за литературными премиями и зелеными воротничками? И, кстати о воротничках, распахнет ли передо мной Академия свои двери, или я поцелую замок?
Через три дня я был вынужден оповестить весь свет и его четыре стороны:
«Непогрешимые» были глухи, как тощие коровы, и продолжали палить с вышек, сея разрушения и платя нам свинцом. Неизлечимые гибли в пляске шальных пуль.
Сесилия, облачко мое кремовое, плакала, невзирая на всю свою сдержанность, и храбрилась как зайчонок, которому насыпали на хвост соли. Тео любовно подбадривал ее меж двух огней.
Правительство было так удручено, что больше мне не звонило, за исключением министра юстиции, да и тот не раскрывал рта. Ему хотелось оправдаться за все промашки «непогрешимых», но по нам-то они не промахивались! Я предложил ему воздвигнуть памятник неизвестному неизлечимому – ведь хороший товар сам себе реклама.
Тео разрывался между умирающими, расточая им ласки и поцелуи, нашептывая нежнейшие слова, пока те истекали отнюдь не голубой кровью, орошая грядущие нивы. Он так замотался, что забыл свою неразлучную склянку с цианидом, которую всегда носил на коротком поводке ради долгой жизни.
Невзирая на свистопляску, я должен заявить во всеуслышание из уважения к истине – ибо я всегда был джентльменом, – что Сесилия, горка моя ампирная, даровала мне свои груди
LXVIII