— Простите, но я... — заговорило оно человеческим голосом, — я все, наверно, перепутала. И всегда со мной так...
Федор Григорьевич не помнил уже, что он тогда ответил, но в его памяти сохранилось охватившее его изумление — ему стало очень интересно, точно он смотрел в кино картину не из обычной жизни, а из придуманной.
— Не знаю, что и делать!.. — пожаловался ему диковинный подберезовик, обернувшийся девчушкой. — Мне сказали, чтобы я шла все прямо, никуда не сворачивала, и будет речка и мостик. Но я иду, иду, а их все нет: ни речки, ни мостика. Словно пропали куда-то.
Орлова разобрал неудержимый смех: девчушка шла, как видно, в Пухово, фабричный поселок по соседству с его селом, и, чтобы добраться туда, надо было действительно перейти через Пуховку — так называлась речка. Пропасть они — речка и мостик — никак не могли, и самая мысль об этом показалась ему уморительной.
Девчушка тоже засмеялась, и смех у нее опять же был особенный, не похожий ни на какой другой, — точно просыпались разом и зазвенели, запрыгали стеклянные горошины. Так они и веселились, глядя друг на друга: он принимался время от времени беспричинно хохотать, а она легонько позванивала своим смехом, вторя ему. Она была совсем молоденькой, немного жалкой, с худыми ребячьими руками, открытыми до пряменьких плеч, с длинными, измазанными в травяной зелени ногами, с цепочкой разноцветных стекляшек на слабой шейке и с черной тощей косой, переброшенной со спины на грудь... Орлов вывел ее из леса к речке, откуда были уж видны фабричные огни Пухова; она заспешила, помахала рукой, побежала. А очутившись на противоположном берегу, опять вдруг, как «по щучьему велению, по своему хотению», обернулась подберезовиком, тоненьким, легким, с круглой шляпкой на белой ножке — он несся сам по себе в засиневшем воздухе, чуть повыше дороги. И Орлов, хохоча и восхищаясь, следил за летающим грибом, пока тот не исчез, не растворился в сумерках... В голове Орлова воскресло — из детства, из самых первых книжек, научивших его грамоте:
А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха «юнкерсами»; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев — трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, — он вновь увидел ее там же, где они расстались, — на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день — задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье — перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба — бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.
На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...