Это двухуровневое воспоминание, в котором переплетаются детство и юность, в зрелом возрасте снова становится поводом как для художественной трансформации, так и для духовного роста рассказчика. Автобиографический и художественный импульсы объединяются («Я анализировал эти впечатления, придавал
Когда герой-каторжник наконец открывает глаза и осматривается вокруг, он понимает, что переродился. Ничего не изменилось, но все выглядит по-другому, «…я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем» [Там же: 49]. Писатель вспоминает, как он глядел на пьяного мужика-дебошира и думал: «…ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце» [Там же][90]
.Для чего я провела вас по этапам этой небольшой истории, с которой уже знакомы многие читатели Достоевского? Дело в том, что художественная структура этой глубоко личной притчи о вере до странности напоминает притчу Мышкина. На самом деле и в анекдоте Мышкина «насчет веры», и у самого писателя в «анекдоте», который «впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание», мы встречаем то, что можно интерпретировать как две евангельские версии одной и той же притчи – по крайней мере, в отношении ее элементарных составляющих. Каждый рассказ начинается как повествование о воспоминании. Поляк с его холодной ненавистью в самом начале «далекого воспоминания» Достоевского сопоставим с атеистом в поезде, воспоминанием о встрече с которым Мышкин начинает свой рассказ. Поляк и атеист, всегда выступающие как моральные эквиваленты в произведениях Достоевского, проповедуют мощную и убедительную этику отчаяния. Мужик Марей с его лучезарной улыбкой, в которой глубокая материнская любовь сочетается с любовью божественной, явно напоминает крестьянку, радующуюся первой улыбке своего ребенка. Обе истории включают отождествление материнской улыбки с любовью Бога к человеку; в обеих притчах путь к благодати и спасению так или иначе связан с тайной любящей улыбки, которая не может избавить от боли и страданий, но все же появляется перед лицом мира, полного зла.
Финалом обеих притч оказывается указание на простую – волшебную, нелепую, невозможную – тождественность двух не связанных между собой фигур. Если Мышкин находит утешение в том, что воображает, будто крестьянка на самом деле – жена пьяного солдата-христопродавца, то сам Достоевский выдвигает гипотезу, что крестьянин-каторжник, «орущий свою пьяную сиплую песню» [Достоевский 22: 49], – это, может быть, Марей. В каждой притче добро и зло тесно переплетены, и само их переплетение служит укреплению добра, а не зла. Более того, ни Мышкин, ни новообращенный каторжник (по крайней мере, каким его создает «великий писатель» лет через двадцать) не могут сказать, что именно у мужика на сердце. Тем не менее каждый рассказывает свою историю – притчу о принятии веры, благодати – и, вербализуя ее, совершает еще один акт веры, распространяя эту благодать[91]
. Религиозные притчи продолжают бытовать: они кратки и по-разному применимы ко многим ситуациям.Александр Ефимович Парнис , Владимир Зиновьевич Паперный , Всеволод Евгеньевич Багно , Джон Э. Малмстад , Игорь Павлович Смирнов , Мария Эммануиловна Маликова , Николай Алексеевич Богомолов , Ярослав Викторович Леонтьев
Литературоведение / Прочая научная литература / Образование и наука