И тогда станет ясно, что совпадают не только ключевые слова и темы (родовые воспоминания, революция, Гражданская, террор, уход родителей, Ленин, Маяковский, друзья и товарищи по литературе), но и сама форма описания их: Луговской уже на полшага к прозе, Катаев на полшага к поэзии, оба помнят, в чём виноваты, помнят, как щедро совершали глупости и подлости, оба — но Луговской первый — настроили оптику так, будто бы они смотрят сон о самих себе, и вместе с ними тот же сон смотрит читатель, сон в ритме лодки, покачивающейся на воде времени. Нарочитая (зачастую ложная, внешняя) бессюжетность, удивительная образность, вернувшаяся юношеская романтичность — и беспристрастный взгляд на эпоху, ужасную и небывалую.
«Да, это правда сон», — начинает Луговской одну из своих поэм. «После этого начались сны» — одна из первых фраз повести Катаева «Святой колодец».
Сны тихие и — беспощадные.
«…я / Случайный, схваченный за хвост свидетель, / Седеющий от лжи», — объявляет Луговской.
«Я верил в Бога, я любил его, / Я видел Бога. / Он сидел во тьме, / Старинный, одинокий, непонятный, / Держа в руках модель аэроплана / Работы первых строгих мастеров, / Мечтавших в девятнадцатом столетье / О высшей правде и победе человека…»
Высшая правда пришла не так, как ждали её.
Он вспоминает: «Душа народа, как свеча, горела, / Зажжённая судьбою с двух концов. / И заслоняли глушь дождливых парков / Пять тысяч гипсовых волейболисток, / Пять тысяч статуй гипсовых вождя».
Он кается: «О, город мой, такой невероятный, / Что ночью снятся мне звонки ночные / (О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!), / Что ночью слышу я шаги из мрака — / Кого? Друзей, товарищей моих, / Которых честно я клеймил позором».
Он ужасается: «И человек, как смерч, летел к Мадриду, / Чтобы смести фашизм. Читал “Гренаду”. / Потом в Москве полночной ртом кровавым / Кричал на следователя: “Фашист!” / Изведал горе, радость, ужас смерти / И жизнь окончил в небе над Берлином».
«Что мне сказать, плохому сыну века?»
Вот что!
Не спрятав взгляд ни от чего, не попытавшись обойти словом свою подлость и слабость, кровь, хаос и ужас, Луговской выносит своё оправдание:
Луговской написал под прессом жестоковыйной власти свои самые дурные, патетичные и пустые стихи, сочинённые в каком-то изнеможении сил и чувств.
Но дело в том, что лучшие свои стихи он написал в силу тех же причин: под влиянием времени, на мощнейшем ветру эпохи. Эпоха дала ему всё: жизнь, кипенье, ощущение причастности к нечеловеческим победам — у него хватило разума и сил осознать это — не забыв всё остальное: 1937-й, крушение многих иллюзий.
В одном из последних своих стихотворений он напишет:
Перед нами — верный, не сдавший ни одной позиции ребёнок Октября, прожжённый, неисправимый «левак» и к тому же — империалист, неоднократно воспевший советское, красноармейское собирание земель, а ещё русофил, у него даже падающий снег — великорусский; в общем, на первый взгляд — сочинитель устаревший, ненужный, вредный… а на самом деле — он просто обязан вернуться — юный, новый, поющий, со своим рокочущим басом, бровеносец, красавец, умница, романтик, великий русский поэт.
Луговской однажды — крайне серьёзно — рассказал молодым ученикам о том, что видел русалку в Сибири.
Зелёные стихотворцы стали по-доброму посмеиваться.
Дядя Володя не на шутку рассердился: что это за поэты, чёрт побери, которые не верят в русалок?
Ему говорят: там же гидростанции повсюду.
Он говорит: и что? Пусть будут гидростанции и русалки.