Теперь у нас 1928-й
— к вашему сведению, это все-таки моя книга, и если я говорю 1928-й, значит 1928-й, а то ведь я могу все бросить и ничего дальше не писать, — и Равель ломает голову над одним сочинением. Он только что получил от балетной танцовщицы заказ на оркестровую музыку, и это заставило композитора отыскать сделанные некоторое время назад наброски. Простая, короткая мелодия, повторяющаяся раз за разом. В одной тональности. Равель достает рукопись, просматривает ее. Можно ли и вправду растянуть на целых пятнадцать минут мелодию, лишенную какого-либо «развития», да еще и в одной тональности? Ответ?Нет, конечно нельзя — ИЛИ ВСЕ-ТАКИ МОЖНО?
Такая вещь стала бы великолепным испытанием для великолепного оркестра, поскольку, если честно, очень не многие композиторы знали, так, как знал Равель, на что способен оркестр, а на что нет. Более того, именно это он и доказал в 1928-м своим «Болеро».
Ну ладно, ладно, оно переходит в другую тональность, под самый конец, и должен отметить, эффект достигается поразительный. Ныне, разумеется, многие говорят, что оно отчасти запятнано ассоциациями с Торвиллом и Дин[§§§§§§§§§§§§§§§§§§]
. Что ж, этим «некоторым» я могу сказать только одно: «ЕРУНДА и ВРАКИ!». Музыка-то все равно сногсшибательная. Вот так! Вернитесь на землю. У нас тут с этим свободно. Вы ВПРАВЕ, слушая ее, вспоминать о Торвилле и Дин — это территория, свободная от музыкального снобизма. Так что, не волнуйтесь. Можете думать даже о катающимся по грязи Тосиро Мифуне из этого, как его… из «Расёмона». Без разницы. Музыка как звучала, так и звучит. И опять-таки, да, это одна из тех вещей, которые в наши дни исполняются очень часто — просто потому, что они обрели популярность. Ну и ладно, испортить ее все равно нельзя. Быть может, в этом и состоит один из признаков великого произведения искусства. Впрочем, я не могу сидеть тут с вами и строить гипотезы. Я должен двигаться. Должен уложить в несколько главок целых сорок лет. Хорошо хоть, завтрак с собой прихватил.Да, год, давший нам «Болеро», дал также и новый оперный стиль, и произошло это в Берлине. Текст написал Бертольд Брехт, взявший за основу сочинение жившего в восемнадцатом столетии Джона Гея (разумеется, я понимаю: Джон Гей мог бы попасть в эту книгу и сам, так сказать, по себе, но, боюсь, его век и без того уже был переполнен. Я к тому, что места там оставались только стоячие, а Гей, как известно, на ногах держался с трудом.) Музыку же написал Курт Вайль, который, хоть он и стоит во многих музыкальных словарях бок о бок с Антоном Веберном[♪]
, полагал, что музыка должна быть понятной народу. Музыка для узких специалистов, ученая музыка была не по нему, Вайль считал, что публика должна начинать мурлыкать его мелодии, еще не покинув театра. Разумеется, он не удержался от искушения дать ей ученое имя — «Так или иначе, если он стоял на стороне народа, а Ш_____г, Веберн и Берг — на другой стороне, вернее, конце, то между ними, где-то посередке, попрыгивал то в одну, то в другую сторону, замечательный, малость чокнутый персонаж: сорокашестилетний Стравинский. Он воплощал, по сути дела, соединение ВСЕХ направлений современной музыки. И никогда подолгу ни в одном не задерживался. Музыка его, как и жизнь, представляет собой череду не столько противоречий, сколько — ну, я бы сказал, поворотов на сто восемьдесят градусов. Он переходил из одной партии в другую, словно по камушкам ступал. Вот только сию минуту он был самым что ни на есть СОВРЕМЕННЫМ композитором, — хотя сам Стравинский произнес однажды известные слова о том, что он современной музыки
Вещь удивительная — призрачно звучащая кантата для хора и оркестра, способная заставить вас облиться слезами, а через миг вспомнить о фильмах ужасов. Она в каждой своей частности почти так же хороша, как и другой хит 1930-го, «С Джорджией в сердце» Хоуги Кармайкла. А может, и лучше. И, как знать, не исключено, что как раз под нее-то К. У. Томбо и открыл Плутон. 1930-й, сами понимаете. Хороший год. Но поспешим в 1934-й
.