— Да, — согласился товарищ его. — Ночью спать надо.
— Утром тоже, — сказал Гальперин.
— Начальство чумы боится, — пояснила женщина. — Чаще мести велят.
— Чума — болезнь опасная, — сказал Гальперин.
— Да, — сказал Иванов. — Хуже сифилиса.
— Ни в какое сравнение не идет, — сказал Гальперин.
Он склонился над телом, лежащем на боку. Голова была разбита, и вокруг нее на асфальте натекла небольшая лужица густой крови. Приоткрытый рот человека незрелого застывал в последнем его оскале. Иванов перевернул тело на спину, но больше разглядывать не стал и сам распрямился.
— Мы его сейчас увезем, — сказал он, глядя на женщину не выше живота ее, — а ты здесь все замети получше.
— Сейчас стало столько суицида, — повел рукою Гальперин, будто с сожалением, и посмотрел вверх, где чуть ниже окна разбитого в четвертом этаже на проводе висел телефонный аппарат и еще ниже, на уровне третьего — трубка.
— Подгоняй фургон, — коротко говорил Иванов.
Гальперни кивнул головой и пошел вокруг дома. Иванов потер руки и поразмял затекшие за ночь плечи. В их работе нередко приходилось разговаривать с простонародьем, к этому-то он давно привык, но все же ползучая угрюмость их низкопоставленных собеседников временами сама собой проникала в его душу. И это-то было хуже всего.
— Матери его скажешь, чтобы в центральный позвонила, — сказал он. — Психологи мы. Городские психологи. С особыми полномочиями.
Дворничиха, глядя на Иванова затерянным взглядом, только кивнула головой в скоропостижном ее согласии.
Из-за угла выехал черный фургон, Гальперин уверенно развернулся и подал его задом. Потом вышел из кабины и стал открывать сзади дверь из двух створок, на которых желтою полуоблезшею краской было написано: «Городская служба психологической помощи».
— Ну что, уважаемый, — бодро сказал кому-то в темной глубине фургона Гальперин, — тебе придется немного потесниться. Сосед у тебя появился.
Из фургона выскочил какой-то коротышка в бесформенном костюме из застиранной серой ткани, казавшейся чем-то наподобие брезента. Тот быстро огляделся, увидел дом, Гальперина, Иванова, дворничиху и застывшее тело и недовольно скривился.
— Очень мне приятно разъезжать тут с вашей падалью! — говорил бойкий коротышка.
— Ну ничего, — возражал Гальперин. — Отнесись к этому по-философски. Как ты это умеешь.
— У меня ведь эксклюзивная миссия, — предупредил Гальперина коротышка ловким и спокойным своим голосом.
— Знаем мы твою миссию! — одернул тот коротышку.
Когда мужчины втроем стали затаскивать тело в машину, дворничиха начала подвывать немного от бесцельного провождения времени и мгновенной своей горечи, так что Иванов даже в раздражении прикрикнул на нее.
— Дура! — дал он еще тетке лапидарное определение.
— Пленку!.. — деловито командовал Гальперин коротышке, снова заскочившему в фургон и готовому принимать тело. — Пленку расстели. Слышишь, что говорю? Там, под сиденьем.
Коротышка и вправду добыл из-под сиденья рулон полупрозрачной замызганной пленки и расстелил ее возле порога. Потом принял босые, в одних носках, ноги Максима, которые подал тому Гальперин, потянул их вглубь фургона. Хрустящею пленкой накрыл коченеющее тело молодого человека, уложенное на пол фургона, и перед тем, как Гальперин захлопнул дверь, посмотрел вверх на стену дома со стороны, выходящей на север, и в четвертом этаже увидел окно разбитое и ниже его аппарат с трубкой, казавшиеся застывшими.
15
И было утро, новое амбициозное утро, со стальной холодностью его чахоточного, мерного развертывания. Они передвигались — ехали на машинах, ползли на брюхе, а вот этого-то как раз не было, усомнится иной в бессердечии своем, они тщетно старались соблюдать видимость достоинства перед лицом существования. Пусть так, на брюхе они не ползали, они находили другие способы пресмыкаться во прахе и нечистотах. Кое-кто уже и доехал до места, до своего тщедушного пристанища, и сидел там под лампой, пока она горела, и расхаживал по комнате, когда она умудрялась погаснуть.
Они слушали свои шаги и стук сердца, они считали свои вздохи, кожею своей они срастались с безветрием, душою — с безлюдьем и безвременьем, они немало теперь обгорели душой в их небывалой внутренней жизни. Кто-то из них любил сидеть на берегу моря в непогоду, в ноябре, и глазами полными сухости смотреть вдаль, видя лишь одну серость вдалеке, чуть выше горизонта; другие того не любили и даже от самой мысли о подобном провождении времени впадали в ярость, почти всегда, впрочем, искусно скрываемую.