И все-таки почти у самого финиша у одного из двух моих спасителей пуля распорола голень. И он дальше отправился вместе с нами уже в другом качестве. Нас подхватили санитары, уложили на волокушу, как в люльки, и бегом к берегу. А потом уж на «санитарке»-автомобиле привезли в медсанбат. Он располагался на восточном берегу Одера в населенном пункте Запциг. Там я увидел А.М. Воинкова, который крыл всех на чем свет стоит: – Куда, черти, вы меня тащите? Я же здоров! Но было видно, что сам подняться не может, как и я. Только Николай Королев помалкивал – лежал спокойно и был очень бледный. Расположили нас в одном немецком домике. В большой комнате лежало еще два офицера из соседнего полка. Обработали раны, сделали нам какие-то уколы, и мы уснули. Уже на второй день я перемещался вполне свободно. Воинков ходил, держась за спинки коек, а Королев мог только сидеть. Но со временем у нас все нормализовалось. Единственно, что меня беспокоило, так это то, что корочки, образовавшиеся у меня на ранках под правым глазом и на носу, долго не отслаивались. Ребята шутили: – Вот так и будешь ходить всю жизнь с блямбами на морде. Скажи спасибо, что вообще нос не отхватили. Да и глаз целый остался. Действительно, еще чуть-чуть – и остался бы без глаза. Какая судьба! Плохо, когда человек вообще чего-то лишается. Но когда у него нет глаза – это, конечно, совсем особая утрата. С человеком говоришь – обязательно смотришь ему в глаза и читаешь его мысли, видишь его внутренний мир. Глаза собеседника передают тебе его настроение. Но вот что странно: когда твой собеседник – с одним глазом, то невольно твой взгляд падает на протез глаза или на то место, где был глаз. При этом чувствуешь себя неловко, будто сам в чем-то повинен. Один из хирургов нашего медсанбата был без глаза, потерял его под Москвой. Протеза, однако, не носил, разбитую глазницу обычно прикрывала повязка. Он же и занимался с нами. Интеллигентный, очень внимательный, не по-врачебному боевой. Думаю, что, наверное, хирургам в большинстве случаев присущи эти черты – боевитость, решительность. Ведь приходится принимать решение: резать – не резать, распороть или обойтись без этого. У нашего хирурга эта черта была выражена особенно ярко. И однажды, когда мы с ним познакомились поближе, Воинков сказал: – Доктор, ты так здорово разбираешься в военном деле, что, можно подумать, командовал ротой. – Ротой – нет, а взводом полгода командовал под Москвой, пока немцы мне глаз не выбили. Я ополченец, окончил Первый Московский мединститут и год уже проработал, а когда война началась – добровольцем пошел на фронт. По ошибке направили санинструктором, но буквально через неделю командир батальона поставил меня на стрелковый взвод. И командовал. Получил младшего лейтенанта. А когда ранило, то уже в госпитале разобрались, что к чему, и мне сразу повесили шпалу капитана медицинской службы. С этим вот званием и добираюсь до конца войны.
Воинков поинтересовался, что, мол, так со званием, да и с должностью тоже непорядок.
– Это все зависело от меня. Можно было остаться в тылу или здесь тоже стать администратором. Но меня больше привлекает делать операции «свежераненым», если можно так сказать. Именно здесь начинается борьба за жизнь. Я делаю любые операции, хотя нам это не рекомендуется. А я оперирую. Какие могут быть рекомендации, когда речь идет о жизни или смерти? Я мог бы со своим ранением остаться в тыловом госпитале, но это не для меня. Я должен чувствовать бой. А глазницу не закрываю потому, что любая рана военного только украшает, как Потемкина, – засмеялся хирург, а потом продолжил: – Война закончится – конечно, я уволюсь. У меня так много планов, идей, над которыми, конечно, надо много работать, чтобы помочь человеку.
Мы смотрели на него с большим уважением. В отличие от других медиков, включая начмеда дивизии подполковника Сорокина, который нас посещал каждый день, этот капитан оказывал на всех значительно больше влияния.