В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.
В день, когда сообщили о смерти Гитлера, мы с Боем шатались по кабакам. Это было первого мая. Мы начали с «Грифона», пошатываясь, добрели до «Реформ», в интервале побывали в общественной уборной Гайд-Парка, той большой, что рядом с Углом Ораторов, которой предстояло в дальнейшем стать моим излюбленным местом охоты. В этот первый раз, несмотря на изрядное количество выпитого джина, я еще робел и лишь наблюдал, как туда и обратно украдкой снуют темные фигуры. Я стоял на страже, пока Бой с дюжим рыжеволосым молодым гвардейцем, обладавшим поразительно симпатичными ушами, шумно и, судя по звукам, не вполне удовлетворительно занимались в кабинке любовью. В этот момент в уборную вошел тощий тип в макинтоше и котелке и многозначительно поглядел на плохо пригнанную дверцу, из-за которой в сопровождении стонов и сдавленных вскрикиваний явственно доносились звонкие шлепки крепких ляжек Боя о ягодицы рыжего молодца. Я подумал, что этот тип, должно быть, детектив, и мое сердце забилось в странном неуловимо легком ритме, который со временем в подобных обстоятельствах стал мне так хорошо знаком, вмещая в себе страх, необузданное веселье и беспричинное торжество. Подозрительный тип, правда, оказался не легавым и, еще раз с завистью взглянув на дверь кабинки, затем безнадежно на меня — уверен, он принял меня за новичка, — застегнул ширинку и нырнул в ночь. (Между прочим, я очень сожалел, когда к концу славных 1950-х стали повсюду вводить ширинки на молнии; молния намного облегчает доступ, особенно если охвачен amor tremens[24]
, но мне нравились эти вкрадчивые движения пальцев, расстегивающие всегда чуточку неподатливые пуговицы, тогда как тот, которого американцы называют мизинчиком, пока еще прячась, но дрожа от нетерпения, как светская матрона, протягивающая руку за чашкой чаю, предвкушает восхитительное нелепое действо.)Наутро я проснулся на софе на Поланд-стрит, с хмельной головой и, как всегда после ночного загула с Боем, мучимый непонятным беспредметным беспокойством. Рядом надрывался телефон. Звонил Билли Митчетт, срочный вызов. По какому поводу, не сказал, но голос взволнованный. Когда я вошел в кабинет, он встал, затрусил из-за стола навстречу, пыхтя и вроде бы обеспокоенно глядя мне через плечо, и горячо затряс руку. К тому времени он уже был инспектором Департамента. И все таким же болваном.
— Из дворца, — озабоченно прошептал он. — Они… он… он просит тебя явиться немедленно.