Надо бы, подумал Дзержинский, уже загодя готовить школьные программы, которые мы предложим детям после революции. Без Радищева невозможно понять величие революционной мысли России, с него начинать надо изучение русского освободительного движения.
Дзержинский походил по камере, остановился возле окна, заколочено: сырость, духота, смрад, начал вспоминать, когда Лютер восстал против папства. Кажется, в пятьсот семнадцатом. Или в девятнадцатом. Тридцать лет прошло с той поры, как курфюрст Бертольд провозгласил зверство, то есть запрет на мысль, выраженную словом… Как ужасно, что истории нас учат столь поверхностно! Суть этой науки о будущем — именно так, история дает возможные модели будущего, — ушлые цензоры из министерства просвещения сводят к зубрежке дат. Живая мысль, правда, купируется порою начинает казаться, что главной задачей педагогов является желание вызвать в учениках ненависть к предмету, который невозможно одолеть без слепой зубрежки. А литература? Как у нас учат Мицкевича? Да не учат его, потому что Петербург боится его памяти! И с Пушкиным не лучше! Выучи: «Я помню чудное мгновенье» — и хватит «Записки о Пугачевском бунте» — ни-ни, детям этого не надо, зачем ранить впечатлительные души?
Тем не менее современная русская инквизиция не сможет держаться так долго, как подлинная, западноевропейская. Поезда, телефоны, телеграф, пароходы, воздухоплавание — все это сблизило народы, сделало их взаимосообщающимися. Марксизм, как наука, оформился и заявил себя по-настоящему в шестидесятых годах, а уже в восьмидесятых Плеханов с Аксельродом принесли его в Россию, через двадцать пять лет после этого началась революция — против имперской инквизиции, за права народа. Взаимосвязанность мира — факт объективный, и как бы ни хотели польские националисты или русские шовинисты законсервировать «самость», прогресс им этого не позволит.
Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда, такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии, от кровохарканья его там лечил Иван Пунько, жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым, тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало, помогло. Именно там, на севере Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидел глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного гуда — началось таяние, невидное еще, но уже необратимое.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые, быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь, тихо спросил:
— Кто это пишет?
— Москаль, — ответил Дзержинский, улыбнувшись.
— Достоевский?
— Радищев.
— Я и не слыхал про такого.
— Как тебе?
— Интересно — задумчиво ответил Квициньский. — Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
— Это как? — споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: «Не переговариваться!»
Пять минут ходили молча потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
— Что значит «чистый» или «не чистый»!? Объясни.
— В нем была или наша кровь, или немецкая. Ни один русский так горько не осудит своего правителя, пусть даже деспота.
— Ты это серьезно?
— Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой…
— Тебя кто выдал охранке?
— Провокатор, кто ж еще.
— «Чистый» поляк? Или «не чистый»?
Теперь дрогнул Квициньский, заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора: словно бы самому себе заметил.
— Его били… Вынудили… Москали били, Юзеф…
— Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
— Все равно, — упрямо возразил Квициньский. — Национальный вопрос — это та ось на которой созидается революция и борьба за свободу. Завтра на прогулку не выйду — везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот странички передам нашим, они тебя найдут…
…В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека никакого волнения только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови, маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы румянец на скулах и блеск в глазах так то ж отец, а этому девятнадцать господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти…