В тот год не довелось мне больше побывать в Нижневартовске, но в Тюмени я провел несколько душных летних дней. Мне хотелось уехать на Ямал, на мыс Харасавэй, там разворачивала свои порядки Карская нефтегазоразведочная экспедиция — в нее-то я и нанимался на должность помощника бурильщика третьего разряда, иначе говоря, бурового рабочего. Дело оказалось довольно хлопотное: помимо всего прочего необходимо было пройти придирчивую медкомиссию, да и с другими бумагами хватало забот, во когда бумажная суета отхлынула, растаяла позади и предстояло лишь дождаться решения экспедиционного начальства, дни стали на редкость длинными и томительными. Я слонялся по жарким и пыльным улицам; Тюмень в ту пору едва начала привыкать к званию нефтяной столицы и затеивала осторожное, нерешительное переустройство старого дремотного купеческого городка. Рядом с гулкой центральной площадью, где выстроились в строгое каре обком и облисполком, главк и почтамт, уходили к реке горбатые улочки с высыхающими липами и черными деревянными домами с потемневшей резьбой окон — здесь тишина нарушалась лишь вялым и сытым собачьим лаем да шипением патефона. В маленькой картинной галерее висел «Мостик» Коровина и «Купальщица» Кустодиева, мимо которой, стыдливо пряча лица, пробегали пионерки, за «Крымским пейзажем» Кузнецова следовала сомовская «Женщина у окна». Два портрета, висевшие рядом, были подписаны почти одинаково: «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудова» и «Неизвестный художник первой половины XIX века. Портрет Блудовой», — господи, да кто же такие Блудовы и кто бы знал о них, если бы не «неизвестный художник»? Подолгу сидел я в прохладном зале областной библиотеки, читая подряд и про приключения Тома Джонса Найденыша, и про последнее лето генерала Серпилина, и вот эти стихи: «О, нашей жизни скудная основа, куда как беден радости язык! Все было встарь, все повторится снова, и сладок нам лишь узнаванья миг...» Попалась мне на глаза изданная в Стокгольме в 1948-м и переведенная в Москве в 1965-м монография Оскара Рейтерсверда о Клоде Моне; я разглядывал давно знакомые репродукции и вчитывался в незнакомые прежде письма художника: «С позавчерашнего дня у меня нет ни одного су, а в кредит больше не дают ни у мясника, ни у булочника. Хотя я и верю в будущее, но, как видите, мое настоящее очень тяжело. Не сможете ли вы срочно выслать мне двадцать франков?» К той поре уже были написаны картины, за которые потом будут платить тысячи и миллионы. Но пока... «У нас в доме нет ни одного су, чтобы мы могли хотя бы поддержать огонь в очага. В довершение всего жена моя нездорова и нуждается в уходе; она, как вы, вероятно, знаете, родила мне прекрасного мальчишку. Не можете ли вы одолжить мне два-три луидора или хотя бы один? Я пробегал вчера весь день, но не смог добыть ни сантима...» Нет, не нашлось ни луидора, ни су, ни сантима, жена тихо угасла, и в. конце своей долгой жизни знаменитый и одинокий Моне напишет: «Сегодня более чем когда-либо я вижу, насколько противоестественен тот незаслуженный успех, который выпал на мою долю. Я всегда стремился достигнуть лучшего, но возраст и неудачи истощили мои силы. Не сомневаюсь, что вы найдете мои полотна совершенными. Я знаю, что, когда я их выставлю, они принесут мне большой успех, но мне это безразлично, поскольку сам я считаю их плохими...» Мир двигался, мир менялся, и он по-прежнему хотел постичь его в этом неостановимом движении; в памяти моей теплилась сладкая горечь осенних костров, и тени товарищей по студенческим играм вновь обретали плоть, и опять звучал наш залихватский гимн — нет, не «Гаудеамус», а совсем другая песня, конца которой, кажется, никто из вас не знал: «Но спор в Кейптауне решает браунинг...» — и чудилось, стоит сделать совсем незаметное, крохотное усилие для того, чтобы очутиться рядом. «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращайся в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне...»
С одинокой планеты художника и из перенаселенных тенями прошлого воспоминаний я возвращался к друзьям, листал подшивку нижневартовской газеты «Ленинское знамя», находил знакомые имена и с волнением узнавал, как складывается жизнь людей, к которым я не просто привык, но без которых моя жизнь была бы иной. Вот пишут про Лёвина — опять у него, как всегда, хорошо. Пишут про Китаева — ого, за полгода пятьдесят тысяч с хвостиком, в июне — двенадцать тысяч триста метров пробурили — значит, выкарабкались, значит, преодолели обстоятельства и самих себя, значит, пошли вперед.
«Надо идти прямо...»
— Ну, а пласты они разобщили? — спросил Сорокин. — Надежный экран поставили?
— Разобщили... — задумчиво протянул Макарцев. — Об этом судить трудно. Сам знаешь, в нашем деле много еще такого, о чем сразу не скажешь наверняка. Работали они на совесть — это да. А что удалось... И все же не слышал я, чтобы на озере возникали осложнения. По этой причине. А я долго еще там пробыл. В Нефтеюганск только лет через пять подался...